Ну да ладно, выкинули и выкинули. Из той же сцены чтение о воскресении Лазаря выкинули и не стали вообще связываться с темой духовного воскресения Раскольникова – довольно с него прийти и сознаться.
Я просто о том, что нет звучных слов в романе, относящихся к сфере деятельности Сони. Не только “на панели”, даже слово “проституция” и однокоренные с ним слова в романе отсутствуют. За все это отвечает казенное выражение “желтый билет”, трижды употребленное Мармеладовым и дважды прозвучавшее на его поминках. Еще один раз произносится слово “блудница”, и отнюдь не в принижающем личность значении – скорее наоборот, возвышающем до символа весь эпизод: “Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. И тут внимание: подтекст! “Эта нищенская комната” не просто жилье Сони, а место, где дано ей в дежурном порядке себя ощущать “бесчестной… великой грешницей” (по ее же самоопределению), той самой блудницей.
О комнате, ее символическом значении, уже много написано. Не будем о ней.
Только сфокусируем взгляд на одном участке пространства.
Так вот в той особенной комнате есть особенное место. Это кровать. Почему кровать здесь место особенное, объяснять, думаю, не надо. Всё потому же. Но и кроме того. И вот тут изумляешься: неужели Достоевский подгадал так нарочно? Как это ни удивительно (для тех, кто не помнит), признание Раскольникова в убийстве (а точнее, угадывание Соней убийцы в Раскольникове) происходит на этой кровати, – герои просто сидят на ней – Соня подле Раскольникова. Ну что ж, сидят и сидят, надо же на чем-то сидеть, скажете Вы. Да, но событие наиважнейшее. А вот другое событие. На этой же кровати умирает Катерина Ивановна, мачеха Сони. Ее доставляют с улицы, умирающую, она и умирает в чужой постели, можно сказать, на рабочем месте своей падчерицы, которую сама и послала на эту работу.
Это что касается скрытого символизма.
А если Вы скажете, что никакого символизма нет, а так само получилось, тогда я Вас попрошу приглядеться к происходящему.
Вот Раскольников впервые пришел к Соне, напугав ее “неожиданным посещением”. Мизансцена: он сидит на стуле, Соня со свечой стоит перед ним, точно “перед судьей и решителем своей участи”, и видит, как он бесцеремонно осматривает ее комнату. Этому осмотру отвечает большой абзац – с подробным описанием комнаты, ее неправильных форм и находящейся в ней мебели, которой, впрочем, “почти совсем не было”. Почти, да не совсем почти. Кое-что было. И начинается перечень мебели ни с чего-нибудь, а с кровати: “В углу, направо, находилась кровать…” (стало быть, на нее первым делом бросает взгляд Раскольников), упомянуты стул, потом снова кровать – служебно, для ориентации: “По той же стене, где была кровать…” и т. д. – там нам представится стол. Еще два стула. Комод. Пора завершать описание. Обобщающий вывод, и заметьте, снова кровать, – ведь нас еще Штирлиц учил: запоминается последняя фраза. “Бедность была видимая; даже у кровати не было занавесок”.
Бедность отражается на всей мебели, но представительствует за бедность именно кровать. Она центр безотчетного внимания читателя, а стало быть, и Раскольникова. Или наоборот – как Вам угодно.
Короче, образ кровати отложился у Вас в подсознании. Так ведь это ж нейролигвистическое программирование какое-то, нет?
Второй приход к Соне. Сцена признания. Следим только за сменой мизансцен – за перемещениями по комнате.
Он входит, она сидит, встает, сходится “с ним среди комнаты”. Стоит “перед ним в двух шагах”.
“Подошел к столу и сел на стул, с которого она только что встала”.
“Соня в мучительной нерешимости присела на стул”.
“Встал со стула, посмотрел на Соню и, ничего не выговорив, пересел машинально на ее постель”.
Вообще-то странно сесть на заправленную постель другого человека в его комнате, забыв о наличии стула, на котором только что сидел. Разве что в сильнейшем волнении такое возможно. Поэтому он и пересел у Достоевского – “машинально”.
“Она тихо подошла к нему, села на постель подле и ждала, не сводя с него глаз”.
Вот этого от них и добивался автор.
Сначала герои поочередно присаживались на стулья, а потом – на кровать. Сразу ведь никак нельзя, но Достоевскому необходима строго продуманная мизансцена, поэтому целенаправленно – через промежуточные положения – ведет их именно к этому.
Теперь они могут глядеть в глаза друг другу на минимальном расстоянии; переживания их взаимо-усиливаются до состояния обоюдного ужаса, речь обоих становится сбивчивой, спазматической – в общем, теперь возможно всё, что и происходит у Достоевского, – не столько даже признание Раскольникова в убийстве, сколько признание Соней убийцы в Раскольникове. Только здесь Достоевский может доверить Соне особенный жест самозащиты убиваемой Лизаветы, усиленный тактильным контактом: если Лизавета под занесенным топором “только чуть-чуть приподняла свою свободную левую руку, далеко не до лица, и медленно протянула ее к нему вперед, как бы отстраняя его”, то Соня теперь “так же бессильно, с тем же испугом… выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, всё более и более от него отстраняясь…”
(Да простится нам повторное цитирование, ведь и в романе этот жест обозначается дважды…)
Потом она упадет лицом в подушки – то есть в ту самую подушку, на которую через два дня “грохнется головой” умирающая Катерина Ивановна, впервые оказавшаяся в этой комнате. Здесь же Соня обнимет сидящего на кровати Раскольникова, который, по его будущему признанию, “убил себя”; на этой же кровати через два дня она будет обнимать мертвое тело Катерины Ивановны. “Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы”.
Между прочим, умирающая на этой кровати – на этой кровати – Катерина Ивановна отказалась от исповеди. (Ох, отказ от исповеди… вот это тема… нет, я не знаю, почему умирающий Мармеладов пропустил мимо ушей вопросы священника, а Катерина Ивановна сознательно не захотела исповедоваться… то есть, конечно, знаю – у Достоевского это мотивировано роковыми обстоятельствами… но зачем Достоевскому именно такие обстоятельства понадобились, это, по правде, вопрос… и тут как-то само на ум приходит, что было и в его жизни что-то такое… пренебрежение исповедью в ожидании смерти… ну когда он на эшафоте стоял… и знаете ли, из двадцати одного приговоренного лишь один ответил священнику согласием, и это был не Достоевский…) Так вот…
Так вот, Катерина Ивановна, положенная умирать в постель Сони, отказалась от исповеди: “Не надо… Где у вас лишний целковый?..” Лишний или не лишний целковый, но деньги Соня зарабатывала именно здесь, на этом месте, и на эту печальную практику именно Катерина Ивановна сгоряча “благословила” падчерицу. Вот и целковый упомянут не зря: помните рассказ Мармеладова, как Соня тридцать целковых принесла, первый раз – на той квартире, а потом “легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело всё вздрагивают”? Та кровать так и осталась там, а здесь – другая; мебель Капернаумов предоставил, а раз так, то и кровать – по своей доброте, отмеченной Соней, – не в пример Лебезятникову, который вообще Соню с квартиры прогнал, не пожелав себе соседства с “таковской”. Ладно, Лебезятников свой грех искупил… Я о том, что сцена прощания Сони с умершей Катериной Ивановной, если разглядеть это, как-то до жутковатости симметрична картинке в мармеладовском изложении, когда всю ночь Катерина Ивановна перед Соней, к стене отвернувшейся, на коленях стоит и ноги целует…
(Да и сам Мармеладов, не далее как позавчера умирая, так же просил у Сони прощения… Вот вам и эхо…)
А помните? – недавно совсем Раскольников предрекал Соне: “На улицу всей гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить, и об стену где-нибудь головой стучать, как сегодня, а дети плакать… А там упадет, в часть свезут, в больницу, умрет, а дети…
– Ох, нет!.. Бог этого не попустит!”
И ведь прав оказался Раскольников, про улицу-то, – так и было всё, и случилось это не далее чем через день, – и “всей гурьбой” пошли, и кашляла, и просила, и плакали дети, и было безумие под стать “стуканию головой”, хотя и не таким буквально… И упала, и после улицы умерла скоро. Только не в больнице, а прямо здесь, на этой кровати без занавесок, рядом с которой всё это и произносилось Раскольниковым, даже не представляющим, насколько он прав и не прав одновременно. Тут уже не динь-динь, а просто предвещание какое-то, и жуткое как раз в самой своей неточности: не больничная койка случится, а эта кровать, до чего додуматься невозможно было, не говоря уже об отказе от исповеди.
Всего поразительнее, что всё это скрыто, стушевано, никаких выпячиваний нет, никаких оттенений, никакой акцентировки. Само не прочтется, это прозреть надо. Чтобы как-то заметить хотя бы, надо сильно глаза протереть, одним взглядом весь роман увидеть и настроиться на волну – вот того же волну Мармеладова (это ничего, что о волнах нет у него представления…). Тогда и скрытые символы смогут проявиться, и параллели, и случаи симметрии… У Мармеладова, например, в его пьяной исповеди, перенасыщенной внезапными подробностями, любому слову в перспективе романа отклик найдется или будет развитие… Вот уж поистине – “только необходимое”!.. Говорил о недавнем прошлом, а предвосхищал каждой деталью будущее… уж Раскольников это просто обязан был оценить… И в этом смысле Мармеладов, ни одного слова зря не сказавший, натурально пророк какой-то – в отношении фабулы. Так, может, он и в высшем смысле соврать не способен? – как там будет с “пьяненькими”, “слабенькими”, “соромниками”?.. и не все ли спасутся?
Далеко от заявленной темы ушел…
Разговор о кровати – как еще об одном скрытом символе – затеян в этой главе; могла бы так и назваться —
КРОВАТЬ
[47]
А давайте допустим коррекцию ситуации с двойным убийством, ничуть не влияющую на конечный результат – на признание Раскольниковым личной своей неудачи. Пусть Лизавета придет на минуту-другую раньше. Раскольников только старуху завалил, а тут и Лизавета в незапертую дверь входит. Ну он и ее – как в романе. Разница в том, что в нашем случае между этими двумя убийствами он не успевает обворовать старуху – даже по тому минимуму, который позволил ему Достоевский. После второго убийства, непредвиденного, у него уже сил на обыск нет, он сломался – надо бежать. Он бы точно уже не полез искать все эти цепочки и броши. Сделал бы ноги. И что бы получилось? А что-то абсурдистское. Те же, по Стоппарду, Розенкранц и Гильденстерн (помните, говорил?), только наоборот. Те пришли ниоткуда, чтобы их зачем-то повесили, а этот явился, чтобы самому ни с того ни с сего двоих топором грохнуть. И всё. Понимаете? Это нелепое ограбление хоть как-то объясняет убийство – и не только в глазах убийцы, но и в глазах общественности, так сказать, не исключая читательскую. Достоевскому не надо убийство совсем уж абсурдное, все ж оно со смыслом должно было быть ну хоть каким-то житейским, потому он и задержал чуть-чуть Лизавету, а убийце позволил карманы набить всякой мелочью. Как добычей потом убийца распорядится, это уже другой вопрос (да пусть хоть в канал выбросит, уже не важно), – главное, на месте убийства не забывать о цели всего предприятия. Нет, и с бессмысленным по всем раскладам убийством роман мог бы, наверное, тоже получиться, но совсем другой и про другое.