ажды, когда мы пекли пончики с сахаром и корицей, ее мать заметила вскользь: «В общем, твой отец был немножко похож на Джеймса Дина. Повыше ростом, но такого же типа. Мы были вместе всего лишь один вечер, и с тех пор я его больше не видела». Она стояла у плиты, потом повернулась к нам. Ее глаза потемнели. «Ирма, сказала она, — я обещаю тебе, что расскажу все. Но не сейчас. Прошу тебя». И мы больше ни о чем не говорили, стали объедаться пончиками, ох, уж лучше бы она не сказала тогда, что отец Ирмы был похож на него.
В киножурналах мы выискивали сведения о Джеймсе Дине, его интрижках и любовных похождениях, о съемках его фильмов«…ибо не ведают, что творят»[1] и «Гигант». Мы пытались выглядеть, как Натали Вуд, Лиз Тейлор или Пьеранжели, больше десяти раз сходили на «К востоку от Эдема» и знали оттуда каждое слово.
Часами мы проигрывали, распределив роли, те сцены, которые произвели на нас наибольшее впечатление: как Кейл делает отцу подарок, а тот его не принимает, как Кейл в первый раз встречает мать, а та ему говорит: «Что тебе, собственно, нужно?» Матери этого, естественно, не знают, мать играла я, в этих делах я хорошо разбиралась, мне доставалась и роль Кейла, и я стояла, прислонившись к стене: лицо угрюмое, плечи высоко подняты, искоса поглядываю снизу вверх, на губах нерешительная ухмылка. Ирма была и Аброй, и отцом, который сказал про Кейла: «Я его не понимаю и никогда не понимал», — а я в этом месте страдальчески морщила лоб и мрачно бурчала: «Гамильтон, передайте моей матери, что я ее ненавижу». Я была также и Ароном, хорошим братом, хотя мне он совсем не нравился, но он был нужен для сцены, в которой он рассказывает Абре-Ирме, что его мать умерла сразу после родов, а Ирма выдыхала томным голосом: «Это, должно быть, ужасно, если у тебя нет матери». — «Нет, — говорила я, — это великолепно. Ужасно, когда она есть». И Ирма начинала плакать и говорила: «Это не имеет отношения к фильму, а ты не знаешь, как это ужасно, когда у тебя нет отца». Нашей любимой сценой была заключительная: Абра и Кейл у постели умирающего отца, который в последний момент наконец образумился и понял, каким сыном был Кейл. В отношении моей матери у меня не было таких надежд. Отца вынуждена была изображать кошка Пепи, лежа в корзинке, а мы обе становились перед ней на колени и рыдали, а Ирма-Абра говорила: «Возможно, любовь и такова, какой ее видит Арон, но ведь должно быть что-то и еще…» — а я потом вставала, опять прислонясь к стенке, как позже это делал Джетт Ринк в «Гиганте», и мрачно говорила: «Я больше не нуждаюсь в любви, из этого ничего хорошего не получается. К чему эти волнения? Оно того не стоит».
Обычно мы после этого рыдали, и Ирма говорила о своем отце, а я о своей матери, а потом мне нужно было возвращаться домой, где моя мать вместе с учительницей сидела на кухне, ела картофельные оладьи и говорила: «А-а, фройляйн все-таки вернулась? Хотелось бы знать, где ты так долго шляешься, ты скоро станешь, как мой муженек», — а я цитировала Кейла и с горечью отвечала: «Ты права, я очень плохая, я давно это знаю». Моя мать столбенела и жаловалась учительнице, что совсем не понимает меня, а учительница говорила, что это всего лишь пубертат и это пройдет. Все упреки отлетали от меня как от стенки горох с тех пор, как я узнала, что и в других семьях так же плохо, и с тех пор как я узнала, что на свете есть Джеймс Дин.
Мать Ирмы была очень обеспокоена тем, что Ирма так сильно влюбилась в Джеймса Дина, куда сильнее, чем я. У меня было такое чувство, что я и есть Джеймс Дин — ведь мне давно говорили: «Ну, как ты выглядишь!» — или: «Я тебя просто не понимаю», или: «С тобой одни неприятности», а Ирма стала выстраивать свою жизнь, ориентируясь на Джеймса Дина. Она писала ему письма, начала вести дневник — только для него, зубрила английский, чтобы разговаривать с ним, когда они встретятся в Америке, экономила, конечно, каждый пфенниг для этой поездки. У меня было такое чувство, что она твердо решила вернуть его в семью, которой он принадлежал.
30 сентября 1955 года в пять часов сорок пять минут вечера Джеймс Дин разбился насмерть на своем «Порше». Тогда еще не было телеканалов для экстренных сообщений, да и телевизора ни у кого из наших знакомых не было. Радио мы, дети, слушали только по средам вечером, когда Крис Хауленд проигрывал пластинки Гарри Белафонте, а газет вовсе не читали. Наверное, прошло дня два-три, когда кто-то в кафе-мороженом вдруг сказал мне: «Ты слышала, Джеймс Дин погиб». Я никогда не забуду, как подействовали на меня эти слова, наверно, за всю свою жизнь я не была в большем ужасе, окаменении, отчаянии, как в этот момент, — ни когда умер отец, ни когда позже в Сочельник рухнул наш дом, потому что мать была против рождественской елки и выбросила ее, а я собрала свои вещи и навсегда ушла из дома, — никогда меня не охватывала такая бездонная печаль. «Джеймс Дин мертв». Я сразу поверила в это, не сомневалась ни секунды, прямо-таки почувствовала, что он ушел, ушел навеки, для таких, как он, в этом не было ничего удивительного.
Тот факт, что я после этого дожила до сорока с лишним лет, я до сих пор воспринимаю, как личное поражение.
В моей голове пульсировала мысль типа «все-ушел-прошло-кончилось-никогда-больше», когда я смогла переключиться на другие, то сразу же подумала: Ирма. Был поздний вечер, ни у нее, ни у меня не было телефона, мне пришлось ждать до следующего утра. В ту ночь я совсем не спала, сидела на стуле у окна и смотрела на пьяных, которые, шатаясь, выбирались из соседнего кафе. Я бы тоже с удовольствием напилась, чтобы впасть в мягкую отключку, — что-то бормотать, падать, ничего больше не чувствовать и не знать. Я проскользнула в гостиную к шкафу с освещенным баром и достала оттуда бутылку ликера «Шерри». Мне не нравился его вкус, но он сделал свое доброе дело, согрел, голова заполнилась ватой, язык стал тяжелым, неповоротливым, как бы покрытым мехом, и еще я помню, что утром меня нашла мать, помню ее вопли, помню, как она заталкивала меня пинками в постель, после чего я погрузилась в долгий глубокий сон. Когда я пришла в себя, было далеко за полдень, а в доме — никого. Я встала, слегка покачиваясь, мне было холодно, плохо и непреодолимо хотелось выйти на улицу. Я оделась так, как если бы стояла холодная зима, хотя светило осеннее солнце и с деревьев медленно опадала листва. Я шла по улице, подталкивая ногой парочку каштанов, и думала только об одном: «Что мне теперь делать?» Ведь жизнь не может оставаться такой, как прежде? Прыщавый Хольгер из параллельного класса ехал на велосипеде мне навстречу, и я помолилась, чтобы он не вздумал заговорить со мной, только не теперь, но он, конечно, резко затормозил, поставил одну ногу на землю и сказал: «Эй, Соня, ты уже слышала про Ханзи?» Ханзи меня уже давно не интересовал, «гулять с ним», как это у нас тогда называлось, мне было неприятно. Ханзи был большой чудак: посреди разговора он мог внезапно громко захохотать или расплакаться и каждому встречному-поперечному рассказывал историю о Кельнском соборе, а мы все не могли ее больше слышать.
Я попросту пошла дальше, подталкивая ногой каштаны, и размышляла о том, поедет ли Ирма на похороны Джеймса Дина, чтобы положить ему в гроб все письма и дневники, и слезы лились по моему лицу, и я не знала почему. «Эй, — сказал Хольгер, — ты что, воешь из-за Ханзи?» Я покачала головой и спросила, лишь бы отвязаться от него или на худой конец выслушать какой-нибудь вздор: «А что с ним такое?» — «Его забрали в психушку, сказал Хольгер, — на санитарной машине, два часа назад. Он совсем рехнулся, и знаешь почему?» Бедный Ханзи, подумала я, но меня это не удивило, его холодные руки, маленький мышиный рот, испуганные глаза — нормальным он явно не был, именно поэтому он мне когда-то понравился. Я стянула с пальца кольцо с инициалами Кристиана и Джеймса Дина и тайком бросила его в водосток. «Почему?» — спросила я, и Хольгер ответил: «Никто этому не верит, но это чистая правда, ага, прямо перед Ханзи на Герсвидаштрассе кто-то спрыгнул с крыши, прямо перед его носом, он был весь в крови и кричал не переставая, он не мог остановиться, пока его не забрали. Второй раз в жизни, вот это да, а ты что думаешь?» У меня внезапно ослабли колени, ноги подкосились. Я схватилась рукой за колесо велосипеда и прислонилась к багажнику, а Хольгер спросил: «Что с тобой, ты воняешь шнапсом, ты что, напилась?»
Наконец меня вырвало — прямо на ботинок Хольгера. Колесо велосипеда было обгажено, а Хольгер орал, проклинал меня, вытирал свой ботинок об осеннюю листву и скандалил за моей спиной, но я уже уходила, шатаясь и едва передвигая ноги, и думала только об одном: «Милый Боженька, если Ты только есть: нетнетнетнет, пожалуйста, нет».
Но это была Ирма. И я это знала. Ирма пошла на чердак дома 89 по Герсвидаштрассе, где они жили с матерью, выбралась через окно на карниз и прыгнула в бездну, пяти этажей старого дома постройки прошлого века было достаточно, чтобы такая задумка полностью удалась. Она не оставила ни письма, ни дневника, ничего.
Я не пошла на похороны, а мать Ирмы я увидела только раз, издалека, спустя два года. На ней не было ни шляпки, ни платья в цветочек. Я как раз возвращалась из кинотеатра, где смотрела фильм«…ибо не ведают, что творят», в котором Джеймс Дин играет Джима Старка. Маленький Плато спрашивает его: «Когда, по-твоему, наступит конец света?» — и Джим отвечает: «Ночью. Или в сумерки». Но Джим не знал этого точно, он ничего не знал точно, как, собственно, и я ничего не знала точно, но чувствовала: все неправильно, моя жизнь идет не тем путем, которым я бы хотела. Джим кричит своему отцу: «Я бы хотел получить ответ!» — а его отец говорит: «Через десять лет ты оглянешься назад и сам над собой посмеешься». Десять лет давно прошли. Но я не смеюсь.
…А СОБАКУ ПРИДЕТСЯ ПРИСТРЕЛИТЬ
У нас был маленький домик на окраине города, с трудом возведенный в пятидесятые годы. Мой отец и его братья потом долго достраивали его своими руками по выходным дням. Он был мал во всех отношениях, так как нас было пятеро и, если кто-нибудь занимал крошечную ванную, остальным четверым приходилось ждать за дверью, что являлось причиной ожесточенной борьбы и криков, особенно по утрам, когда отец собирался на работу, а мы с сестрами в школу. В узкой ванной комнате двое не помещались, а там был еще и туалет, и, когда кто-нибудь из нас в некотором роде темпераментно мылся в ванне, туалетный бачок гремел об стену. Для душа и купанья нужно было сначала основательно разогреть большой бойлер, что случалось только по выходным, и я частенько должна была мыться в той же воде, что и Траудель, после того, как она вылезала из ванны, — нужно было только добавить немножко горячей воды. «Не ломайся, — говорили мне при этом, — посмотри-ка, вода совсем не грязная, это было бы форменным расточительством». В Беллиной воде я никогда не мылась. Мы с Беллой ни разу за всю нашу жизнь не поняли друг друга, я думаю, что ее не поймет никто. Траудель тоже ее терпеть не могла, и даже наша несколько ограниченная мать, всегда говорившая: «Мать любит всех своих детей одинаково», — иной раз задумчиво смотрела на Беллу и, наверно, думала: «И в кого она такая?» Я считала, что она была похожа на нашу тетю Гедвигу, недружелюбно-холодную, высокомерную женщину, но мать отвергала сходство Беллы с тетей Гедвигой и говорила только: «Ей пришлось много