Колосья под серпом твоим — страница 14 из 146

– Пока не прекратится живот людской на земле.

– Пока не прекратится живот людской на земле.

– Аминь.

– Аминь.

VII


Легкий звон упал с высоты звонницы на погост, на людей, выходивших из церкви, на окружающий парк. Звонница стояла неподалеку от стройной, сотканной из солнечного света церквушки, в веревках колоколов бился, словно муха в паутине, хромоногий звонарь Давид.

А из церкви навстречу солнечному июльскому дню выходили люди.

Алесь шел где-то посредине процессии.

– На твоем постриге будет мальчик, которому дадут держать твою прядь, – сказал отец. – Потом ты отблагодаришь его тем же. Это означает, что вы уже никогда не будете врагами. Не имеете права.

– А если и друзьями не будет?

Отец беспечно рассмеялся.

– Никто не заставляет. Но, я думаю, вам будет хорошо вместе. Это уж мы с матерью постарались. Он сын моего лучшего друга, покойного, – земля ему пухом, – Мстислав Маевский.

И вот теперь Алесь шел и напряженно ждал, каким он будет, этот неизвестный мальчик, с которым они теперь не имеют права быть врагами. Это ожидание отвлекало его от богослужения в церкви. Он запомнил лишь суровые, нечеловеческие большие глаза ангелов, их немножко отекшие лица и робкие, всепрощающие улыбки. Запомнил застывшие всплески их крыльев над головой и непонятного цвета – то ли розовое сквозь голубое, то ли голубое сквозь розовое – складки одежды.

Запомнил переливающуюся фиолетовую с золотом фелонь священника и то, как ниспадала вниз его епитрахиль – прямо, будто деревянная.

Страшный рык дьякона колебал огоньки свечей, заставляя иногда мелко звенеть стекла.

Все это было как сон.

Он знал, что фрески их древней церкви были чудом, о котором говорили все альбомы, даже изданные в Париже, что их протоиерей мастер и за это награжден камилавкой, набедренником и золотым наперсным крестом, что загорщинского дьякона за его чудесный бас давно собирались перевести в Могилев, к архиерею, да побоялись портить отношения со стариком Загорским.

И все это было как дурман, и он почти обрадовался, когда богослужение окончилось.

Спускаясь по ступенькам, искоса поглядывал на новую личность, которая называлась «пострижным отцом». Пострижной шел сбоку от него, ладный, с красным лицом, седой гривой волос и короткими усами. На его загорелом лице казались удивительными наивно голубые, детские глаза.

Это был дальний родственник Алеся Петр Басак-Яроцкий, хозяин небольшого имения, бывший офицер. На поясе у Басака висели серебряные ножницы.

И вот Алесь увидел ковер, а возле ковра группу людей. В стороне от них стоял мальчик, которому было, наверно, страшновато от торжественной церемонии. Светловолосый, с золотистыми глазами, – словно напоенный солнцем мед, – видимо, немножко слабее Алеся, более худощавый, он стоял на ковре, держа в руках дорогой ему медальон на длинной золотой цепочке.

Алесь не знал, куда ему идти, и потому едва не совершил ошибки, направившись к группе людей.

Басак-Яроцкий положил руку ему на плечо.

– Правее фронт, племянничек, – чуть слышно сказал он.

Теперь Алесь шел прямо на мальчика. И едва ноги его коснулись большого пушистого ковра, со звонницы снова грянули, радостно залились колокола.

Глаза мальчика ласково смотрели на Алеся.

– Смотреть веселей, – шепнул пострижной. – Подайте друг другу руки.

Алесь почувствовал в своей руке руку Мстислава.

В тот же миг все остальные, кроме этих трех на ковре, даже отец, опустились на одно колено.

– Княжеский сын Александр Загорский, сын Георгия, внук Даниила, правнук Акима и праправнук Петра, склони последний раз свою голову.

Это провозгласил Басак-Яроцкий своим хрипловатым басом.

Алесь наклонил голову.

– Отрок Александр, – сказал пострижной, – ты постригаешься сейчас в подростки, как то велят обычаи этой земли. Видишь ты своего пострижного брата? Обнимитесь первым мужским объятием.

Они обнялись. Алесь ощутил на плече руку Мстислава.

– Скажите друг другу на ухо несколько сердечных братских слов.

Глаза Мстислава смеялись у глаз Алеся. Затем Алесь услышал шепот.

– Попался? – спросил молодой Маевский. – Плюнь. Они считают, что мы желторотые, так давай прикидываться и дальше. Пускай уж потешатся.

– А я и плюю, – с внезапным горячим чувством к этому хлопцу шепнул Алесь.

Взрослые с некоторым даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

– Ты, брат, вроде того скочтерьера. – Мстислав дрожал в объятиях Алеся от затаенного смеха. – Знаешь, как их щенков определяют, чистопородные они или нет?

– Знаю, – улыбнулся Алесь. – Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Держат марку.

– Вот и ты держи марку. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Все это чепуха. Неприятно, но это недолго.

– Постараюсь.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то подозрительно подергиваются.

– Поцелуйтесь, – сказал Басак-Яроцкий. – И помните: вы сказали слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

– Ты носил длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды.

Он взял ножницы.

– С первой прядью ты перестаешь быть ребенком и сможешь сидеть с мужами, потому что сам получишь имя мужа… Помни, князь: с этой минуты душа твоя принадлежит только богу и этим полям, сабля – воеводе справедливой войны, жизнь – всем добрым людям, сердце – любимой. Но гордость и честь принадлежат только тебе и больше никому. Тебя постригают в мужи, чтоб ты был независим с сильными, брат – с равными, снисходителен и добр – с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, эти слова трогали за сердце и его.

– Чтобы ты был добр к детям и женщинам, верен друзьям и страшен врагам, потому что ты муж и оружие дано тебе для того, чтобы ты был мужем и чтобы тот, кто оскорбил тебя, никогда не отделался пустыми извинениями, а кровью платил за свое оскорбление…

Лязгнули ножницы.

Каштановая прядь упала в ладонь дядьки Петра.

Он протянул ее Мстиславу.

Тот подержал прядь, затем положил ее в медальон, а медальон спрятал под сорочку.

– Сын князя Загорского стал мужем, – сказал Басак-Яроцкий. – Помолимся за его долгий век, за его доброту и благородство, за то, чтоб бог послал ему большие дороги и силы на то, чтоб все, что с ним будет, стало великими свершениями.

С той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пение серебряной трубы.

VIII


Кирдун чуть не лопнул от злости за те два часа, которые прошли со времени пострижения. Казалось, более почетной должности, чем та, которую доверили на это время ему, Кирдуну, быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский прешпект, держи в руках подзорную трубу и, едва заметишь карету или кабриолет, сворачивающие на аллею, давай приказ трем мужикам, в ложбинке, у пушек. И сразу – залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесла нелегкая в последнюю минуту немца, чтоб его немочь взяла. Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И такой проворный, что замечает все раньше Халимона. А это так обидно, словно немец у него хлеб отбивает. По своей, видите ли, охоте притащился. Уж ладно, если бы кто послал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, снисходительный. Стоит, словно Бонапарт богомерзкий, пузо вперед, и всякий раз, как ударит пушка, будто, скажи, ему игрушку кто-то дал – такое удовольствие на безусой морде.

– Einem Loven gleich… – долетают до Кирдуна отдельные слова. – Nuch?[27]

Искоса поглявывая на Фельдбауха, который опирается на тросточку, как на шпагу, Кирдун ворчит себе под нос:

– Das ist ihm Wurst… Это ему колбаса, видите ли… И все «нюх» да «нюх»… Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое… Чтоб тебя черти на том свете так нюхали своими смердючими носами.

Кирдуну совсем плохо. Однако исправно грохочет пушка, и то и три, смотря по тому, какой гость сворачивает на аллею.

…Это еще кто? Шарабан старенький, конь едва переставляет ноги, – очевидно, потрескались копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

– Благородный пан Мнишек едет на своем Панчоху.[28]

– Ну, этому достаточно и одного выстрела.

…А это? Пара сытых коней. Тарантас лакированный… Ага, едет дедич Иван Таркайло. Этому можно ухнуть из двух.

…Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хотя кони не чистокровки…

– Стреляй… Стреляй изо всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает зачем сюда приволокся. Мог бы стоять среди гостей, – нет, угораздило его, нюхало проклятое…

…Кирдун глядит на террасу, видит там молодого Зогорского, и жалость пронзает его сердце, заставляет забыть про немца… Боже мой, зачем это? Дитя весь день на ногах!.. Морят, убивают дитя. Паны и есть паны. Немец, видать, все же не самый худший… По крайней мере любит панича, не мучает его, как те… То, что его будто мешком стукнули, – это все чепуха: тоже без родины, горемычный. А без родины кто хочешь взбесится… Тоже пожалеть надо… Тем более – безвредный совсем, пакостей никому не делает. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау… Айн гляс шнапс…»[29]3 Тяпнет, бедняга, и пойдет… И правильно говорит, потому что у немцев почти все женщины гнедые, а экономка вылитая немка. Гнедая и есть… Только б здесь не стоял, а так совсем приличный немец… И панича лю