– Ну! – сказала она. – Ну! Что ты собираешься делать, аспид, дай глянуть.
– Женщина, отойди!
И тут Клейна ловко, как кошка, ухватила его пухлой ручкой за ухо.
– Не дергайся, батюшка. Я тебе теперь не женщина. Я в собрании. Такая, как и все. Садись, батюшка… Сиди тихонько и слушай, что умные люди говорят.
Зал захохотал. И хохот сделал то, чего не сделали б оголенные шпаги. Кроер сел.
И сразу ударил в гонг Басак-Яроцкий.
– Я полагаю, лучше всего решить этот вопрос, ввиду разбушевавшихся страстей и резкого размежевания собравшихся, путем баллотирования. Но раньше, думается мне, надо спросить нескольких известных своим состоянием и возрастом дворян.
– Да, да, – загудели голоса.
– Тогда я начинаю, – сказал Яроцкий. – Господин граф Ходанский.
Ходанский поднялся. Снисходительная, заученная улыбочка неподвижно лежала у него на губах.
– Не понимаю причины спора, – сказал он по-французски. – Среди Иванов пока что не замечено ни Лавуазье, ни Мармонтелей. Пан Раткевич, конечно, выступает за народ, а не за свой карман. Он сам говорил, что делает это не из-за выгоды.
– Дурак, – тихо сказал Вежа. – Всегда думал, что Ходанский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.
– Так вот, – говорил дальше Ходанский, – я заступился б за господина Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой необходимости в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен сатрап с плетью. Если оставим его мы, культурные, он найдет себе другой хомут, еще жестче. – Он наклонил голову. – Я призываю всех дворян, кто хочет пахать землю, хочет, чтоб в креслах этого собрания сидели Зохары и Евхимы, а на месте предводителя дворянства – кровавый палач… я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.
И сел. Часть зала одобрительно загудела.
– Ясно, – сказал Яроцкий. – Пани Клейна.
– Не знаю, батюшка, – вздохнула старуха. – По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо дебошира Кроера будет сидеть мой дед Зохар, как сейчас пообещал Ходанский, так мне сразу веселее делается.
Махнула рукой:
– Белый шар.
Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул:
– Господин Раубич.
Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, оберегая его, отрицательно покачал головой.
– Я отвечу баллотированием, – глухо сказал Раубич.
Загорский кивнул.
– Дело ваше, – сказал Яроцкий. – Господин предводитель.
– Свободу, – бросил пан Юрий – Я с Раткевичем.
– Господин Ваневич?
– Свободу.
– И, наконец, самый влиятельный из дворян губернии – князь Загорский-Вежа.
Загорский встал.
– Свободу, – сказал он. – Свободу в тех имениях, на которых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.
Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попало, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Браниборский.
– Почему вы кричите, панове? – сузив глаза, спросил Вежа. – Разве я изрек что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?
– Чепуха! – крикнул Иван Таркайло. – Я даю мужикам взаймы, я отвечаю за недоимки, за неуплату мужиками налогов. Они не стоят того сами, вот что.
– Садитесь, христианин Таркайло, – брезгливо процедил Вежа.
– Что б вы предложили? – внешне спокойно спросил Браниборский.
– Продайте предметы роскоши, – сказал Вежа. – Уплатите по закладным. Уплатите недоимки: вместе наживали их – вместе и отвечайте. А потом, чистые, будете думать.
Суровые брови старика разошлись.
– Обнищание? Возможно. Однако ж вы жили их трудом на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чистыми, освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, чем теперь вся.
Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.
– Зачем же вы так? – спросил Вежа. – Я ведь, кажется, не за отмену стою? Я ведь предлагаю оставить на год все как оно есть.
И тут сторонники Браниборского и Кроера взорвались возгласами:
– Социалист! Гверильеро!
Вежа с нарочитым недоумением пожал плечами.
– Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!
Надрывно звенел гонг: Яроцкий тщетно призывал к спокойствию. И тогда Вежа, сделав ему знак остановиться, подался вперед.
– Ну? – почти прошептал он.
Он обводил ряды глазами, и вид у старика был такой, что те, кого достигал его взгляд, сразу замолкали.
Воцарилась тишина.
– Вот так-то лучше, – сказал Вежа и добавил: – А для себя… для себя я стою за белый шар.
И резко бросил:
– Свобода!
Сидел, сразу утратив всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку.
Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низменных человеческих страстей.
– «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, – читал Петро Яроцкий, – третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) – постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».
Он кашлянул.
– Теперь, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первый. Помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар звучно ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары звучали все глуше и глуше.
…Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни.
Маршалок Юрий подошел к отцу Старый Вежа ожидал, стоя у окна и глядя на тусклую во тьме ленту Днепра. Пан Юрий встал рядом с ним.
– Эти шары стучали страшно, – сказал Вежа. – Как камни по гробу.
– Действительно, отец, – ответил пан Юрий, – похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
– А что, разве похоронили?
– Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтоб записка об отказе прошла, надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот…
– Сколько?
– За отмену – двести шесть, против – сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было суровым, когда он сказал сыну:
– Ты, маршалок, должен был из кожи вон вылезть, а дознаться о предложении Раткевича. Наверно, не одни эти восемь человек знали.
– Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
– Раубич знал?
– Откуда-то знал. Раткевич с ним достаточно близок.
– Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
– Чем бы ты помог?
– Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, которая имеет право голоса, но не имеет крестьян, даже денег не имеет, чтоб поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они б голосовали как ты, как я. Я привез бы только еще сто человек, и Кроер полетел бы рылом в навоз.
– Зачем тебе это?
Вежа улыбнулся:
– Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было б посмотреть, что из этого будет. И я не люблю Кроера.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной у моих ног, а иногда, когда повезет, только одними брызгами падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая или голубая. И среди этой суши огромный, аж до Турции, и глубокий, насквозь синий, до самого дна, прозрачный кристалл – чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля – пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собой, как тысячи лет назад, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачные (как молодое местное вино) сердолики.
Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю – далеко! – прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.
Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом – как сердолик.
Но главное – море!
Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.
И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше – свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.