– Вы помните, когда это было?
– Помню.
– Ну вот…
Молчание.
– Знаете что, – тихо сказала она, – не идите никуда. Если вам не будет скучно со мной, зайдите. Я зажгу огонь… Нельзя одному блуждать в такую ночь.
Сказав эти слова, она сама испугалась их. Но он ответил «хорошо» так естественно, ни о чем не думая, кроме своего согласия, что она умолкла. У него было такое лицо! Темное, исхудавшее, похожее на живую трагическую маску.
И с чувством, подобным падению в ледяную воду, поняла, что пришел ее час. Тот единственный.
Она протянула ему руку, потому что за дверью, на лестнице, было темно.
– Идите.
…Загорелась свеча.
Он не был в этой комнате давно. Минуло семь лет. Но за это время, казалось, здесь не изменилось ничего.
Простой туалетный столик. Стол побольше, возле которого глубокое кресло и козетка. Камин, в котором заранее приготовлены дрова и береста. Полка с книгами. За полукруглым окном ночь.
Изменилось лишь одно: дверь в соседнюю комнату была открыта, потому что теперь и вторая комната принадлежала ей. Да еще на стене висела картина. Его, Алесев, подарок после постановки «Медеи» – «Хата» Адама Шемеша. Обычная белорусская хата под корявой, в цвету грушей и старые, очень старые дед и бабка в белом, которые сидят на завалинке и с ожиданием смотрят на дорогу. А на всем этом последний отсвет заката. Тысячу лет им ожидать и не дождаться.
– Садитесь в кресло, – тихо сказала она.
Он сел.
– Снимите ботинки. Роса… Вот вам туфли. Сомните задники – иначе не влезут.
Она встала на колени и пламенем от свечи подожгла бересту в камине. Пополз вверх дымок, затем желтоватый огонек. Яркий сине-красный огонь вырвался из плена и охватил дрова. Пламя заплясало на ее лице. По стенам тоже скользили красные блики. Она села напротив.
– Ну вот, давайте будем смотреть в огонь.
Он вдруг увидел, что ее туфельки тоже потемнели от росы. Протянул руку – это казалось естественным – и дотронулся пальцами до стопы.
– И вы еще смеете давать мне советы? Возьмите обратно свои туфли.
– Я к огню.
Алесь поискал глазами и увидел на ковре черно-красный плед.
– Приподнимите ноги… Вот так… И так…
Он поднял глаза, и их взгляды встретились. Ее глаза, – а они были больше, чем у всех людей на земле, – пристально, словно впервые видели, смотрели на него.
Румянец разлился по его щекам. Он подумал, что сделал что-то такое, после чего ни ему, ни ей нельзя будет даже издали взглянуть друг на друга, а не то что разговаривать как все остальные люди.
Она взяла его руку.
– Что с вами случилось? Что?
Ей дорого стоили эти слова и это движение. Но она видела этот страдальческий румянец и то, как он потом побледнел.
– Не знаю, – сказал он.
Его в самом деле лихорадило.
Приложила неподвижные уста к его лбу.
– Ничего. Это просто из меня выходит холод.
Рука юноши лежала в руке женщины. Он осмелился и протянул вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.
– Глупость, – сказал он. – У меня в деревне была белка. Когда, бывало, сделаешь из ладоней «хатку» с круглым входом, то она залезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.
– Конечно, глупость.
Прыгал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледное, с нежной и удивительно красивой кожей.
– Хорошо? – спросила она.
– Хорошо, – ответил он.
– Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному.
– Человеку, который ненавидит, нельзя быть с людьми. Его надо сторониться, как заразного. И я не имею права на снисхождение людей.
– Почему?
– Я сегодня убил двух человек… То есть я не убил… Но я представил себе, как я это буду делать.
– Такое преступление есть у каждого.
– Разве? И у вас?
– Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пирушку в «диком замке»? Актеры и вы. Помните, крылья были вокруг, и лики, и жесты покорности и гнева?
– Помню, – сказал Алесь.
– И песни помните?
Звуки «Любимого» возникли в ушах у Алеся. Звали и словно обещали что-то голоса. И он снова плакал у ног гранитной фиванской обезьяны: «Боже, отдали от меня…»
– Помню, – побледнел он.
– Но вот. Я поняла тогда. Они тоже совершили что-то вроде убийства.
– Вы не пели, – улыбнулся он.
– Я не пела.
– Я не могу ненавидеть, – произнес он. – Не могу убивать. Не могу, чтоб мир был как издевательство. Не могу, чтоб холод. Я хочу, чтоб между людьми всегда было… вот так.
– Так будет, – сказала она.
– Когда?
– Разве я знаю, когда? Наверно, тогда, когда вот эти старики дождутся детей. Всех. Тех, что забыли и изменили, и тех, что в кандалах, и убитых. И, главное, тех, что каждый день совершали для другого хотя бы маленькое чудо. Если человек, каждый человек очень захочет сделать для другого хотя бы маленькое чудо, мир сделается миром чудес.
Он наклонился и припал головой к ее рукам.
Она тихо поднялась, подошла к окну и раскрыла его. В комнату ворвалось соловьиное щелканье.
Потом она вернулась на свое место. С птичьей песней как бы властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу озера: гортанный крик козодоя, опьянение зарослей и красота, похожая на издевательство.
Он поднял на нее глаза и все понял.
– Не уходи, – шепнула она глухо. – Останься… Пожалуйста, быстрее, быстрее поцелуй меня.
Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были подобны грозным ударам молота. Распростертый на спине, словно низринутый чем-то могучим и угрожающим, он видел сквозь открытую дверь яркое пламя камина, и это было похоже на то, как будто его собираются пытать огнем.
Пламя. Пламя. Угольки в камине как бы меняются местами. Из окна плывет синяя, холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах озер, вода которых настояна на вербовой коре, кустах и водорослях.
Но все это глушит неистовый соловьиный гром. Словно одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни. Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполняет все существо нежность, чистота и боль. И еще огромное, до самого края земли, и слитное, будто из одного сердца, щелканье маленьких птичек во влажных кустах.
Золотая головешка упала в камине, блеснув пламенем и рассыпав искры. В ее свете он увидел глаза, которые смотрели на него, как бы прося пощады и одновременно отказываясь от нее.
Они лежали рядом, он – на спине, она – прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.
– Чувствуешь? Это кора вербы, – сказал он. – А вот ландыш… А там, видимо, с самого глубокого яра, где тает лапинка снега… потому что ледяные ключи… слышишь?
– Нет. Корой пахнет, ландышами тоже… А что?
– Последняя анемона… А вот побеги вампир-травы.
– Чего?
– Ну, еще называют «гадючье зелье»… Снова ландыши… А вот «лесной мед».
Молчание.
– Не слышу. Ничего больше не слышу.
Соловьи заливались, как перед погибелью. И от этой песни, и от прикосновения руки холодело у Алеся в груди и темнело в глазах…
…У своих глаз он видел ее глаза. Они были больше, чем у всех, кто есть на земле.
…И в плену жарких, невыносимо слитных объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим, от бронзового замка рук до глаз, что смотрели в ее глаза, и до похолодевших от внезапной догадки пальцев ног, почувствовал, как испуганно бьется ее сердце, отданное неизбежному – и небу, и соловьиному грому, и ему, – сердце невинной.
В этой догадке вдруг слились трели соловьев, горьковато холодный запах ландышей, крик козодоя, звезды над головой и под ногами.
А потом все исчезло. Был мир и в нем человек.
Голова женщины лежала на груди мужчины. Оба молчали, словно боялись расплескать то, что несли в себе.
Алесь осторожно обнимал ее, сам не понимая, что с ним. Иной стала ночь. Иными стали соловьи и запах вербовой коры. Исчезла куда-то неистовая, страшная ярость. Разрушенный мир, что еще час назад лежал в развалинах, начал собираться в одно и как будто сам по себе выстраиваться во что-то слаженное. И само ощущение этой гармонии после дымных развалин было счастливым и огромным.
Он никого не ненавидел. Для этого нового, для стыда и гордости, для величия и безграничной глубины нового были доброжелательно-безразличными все враги на земле.
Она тоже лежала неподвижно. И в ее сердце сливались гордость и одновременно твердое понимание того, что она сделала.
Все началось с благодарности. В тот миг, когда одиннадцатилетний мальчик в бесполезном – разве в бесполезном? – протесте, который ничего не мог изменить, крикнул Щуру гневные слова. Это было трогательно и смешно. Она уже знала: чудес на земле не бывает.
И вдруг эти руки сломали шею судьбе. Такие еще тогда слабые, а теперь такие сильные руки.
Началось с этого. И он, младший, вдруг стал всесильным и словно бы старше ее и дороже родных, потому что они дали только жизнь, а вместе с ней рабство, а этот – свободу.
А потом пришло иное. Года три, как пришло. Началось с этой вот картины. Играли «Медею». После первого же спектакля приезжая труппа отказалась играть с нею. «Извините, это просто унизительно для нас», – сказал директор. Она обрадовалась. Все эти римляне, греки, испанцы давным-давно опостылели ей. Почему в пьесах нет обычных людей, какие вокруг? Мужиков в хате, вечеринок на покрова, свадеб, ссор, похорон? Почему нет мещан, панов, корчмы? Почему на сцене двигаются квазииспанцы и на каждом шагу гремит гром? Разве так беден трагическим и смешным наш край? В чем причина?
Он, тот, что рядом, встретил ее у каскада: видимо, ожидал.
– Вот. Это вам.
В комнате она развернула бумагу и увидела хату с корявой белой грушей и багрянец заката на лицах стариков. Старики ожидали. Как тысячи таких на ее земле. Как ее старики, к которым она не вернется, потому что они умерли.
Проревела всю ночь, глядя на цветень, завалинку и ожидание в глазах стариков. А потом поняла, что любит. Потому что никто так не понимал ее… Она знала о разнице в возрасте, в происхождении, во всем… Но она не могла смотреть ни на кого, кроме этого юноши, хотя и понимала всю неестественность того, что она бережет себя для человека, который никогда к ней не придет… Надо было бежать, но она не шла отсюда, ожидая какой-то неведомой отплаты, какого-то служения ему.