Колосья под серпом твоим — страница 102 из 183

Тревожно кричат грачи, будто дразнят чем-то неизвестным. Внезапный страшный вскрик.

Вот на витахмовской конюшне ржет жеребец. Диким, не таким, как всегда, гиком. Такое ржание, что недаром, видимо, по­верила глупая баба из сказки словам мужика: «А это, любушка, нашего барина черти дерут, так вот он и ревет благим матом».

Сережки вербы. Сережки, сережки, сережки вербы. Зеленая на излом веточка вишни, которую, верхом на коне, можно дер­жать во рту, закрыв глаза, ощущая влажный аромат, свежую го­речь и еще что-то неизвестное.

И внезапно почти испуганно вскинуть ресницы от трубного, горластого возгласа:

— А уж, дев-ки, ве-эсна идет!!!

Издалека, из деревни, словно в тон возгласу, отвечает хриплый, дремотный крик петуха.

...Первая звезда в вышине. Прозрачно-синее небо над густо­синей землей. Но мягкая свежесть воздуха не приносит покоя. Даль тревожит, волнует, зовет. И, куда бы ты ни повернул коня, навстречу тебе с курганов летят и летят тревожные голоса:

— Дай, Ма-ришка, клю-у-чи!

Опять полет коня. Но издалека, со второго кургана, отзывается второй голос:

— Дай, Вла-дек, клю-у-чи!

Болит голова, и не проходит изнеможение, и ожидание полнит грудь, и ветер свистит в ушах, но скакать некуда.

Вот, с третьего кургана:

— Ото-мкнуть земл-и-цу!

И еще откуда-то, совсем издали:

— Вы-пустить трави-и-цу!

Куда убегать, если весенними вечерами, жаждая неизведанно­го, вопит с курганов о великом солнце вся родная земля?

— Боже! Помоги мне! Помоги!


IV

Я начал эту книгу два года назад. За спиной были двенадцать лет жизни ею, мыслей о ней, ненаписанной. Были воспоминания людей, книги зачитанные и книги, которых на протяжении поч­ти века не касалась ничья рука, кроме моей. Я держал в руках холодную сталь инсургентских кордов и конфирмации расстре­лов, которые, казалось, сочились кровью... Было размышление, и были папки архивов, в которых, словно в пыльном коконе, сложив крылья, до поры до времени спала правда, яркая, как бабочка, и могущественная, как динамит.

Чему могла научить книга, которой было сто лет и единствен­ный экземпляр которой так и остался с неразрезанными страни­цами? Не знаю. Но это была словно замурованная часть памяти целой эпохи народа. И мне казалось, что на каждой обложке — стоит только присмотреться — написано: «Кто потерял свою па­мять — потерял все...»

Двенадцать лет я искал ее. И все-таки мне казалось, что я искал ее сто лет, что эта книга пришла ко мне от дедов и прадедов, что она родилась вместе со мной и стучала в мое сердце, пока не открыл ей.

А потом она искала со мной вместе, и однажды челн, где были она и я, поднесло днепровским течением к откосу, на котором стояла и цвела груша. В маленькой деревне Озерище, на среднем Днепре.

И тогда мы поняли: пора.

Нетронутый лист бумаги лежал на столе. За окнами огромной комнаты стоял теплый и темный вечер конца марта. Поздний ве­чер был в саду за двумя окнами: поздний вечер был и на тихой улице, за другими окнами.

И внезапно за окнами появились огни. Сначала один, потом два, потом маленькое, как Стожары, созвездие, потом два созвез­дия, три, пять, десять.

Они двигались по улице, издалека и мимо меня. Я не знал, что это такое, я просто видел, что это ночью люди несут огонь. Так, как вынес его когда-то на лестницу человек в белой сорочке, с мужественным и горьким лицом.

Люди шли и шли, прикрывая ладонями теплые огоньки свечей, которые могло погасить даже слабое дуновение ночи. И все-таки они шли за первыми, и ладони у них были розовыми, потому что их насквозь просвечивал огонь. И каждый огонек был слаб, но вместе они создавали зарево, которое победоносно плыло в ночь.

И никогда потом, как бы трудно ни было, я не сказал слов древ­него писца, записанных им на полях какого-то там «Апостола»: «Книга-книга, ужо ми от тобя муторно». Всегда она оставалась для меня возлюбленным ребенком, так как каждый раз я вспоминал ночь, в которой вначале появились первые, а потом все людское море, залитое огнем.

И я помню их, людей, которые шли в ночь, прикрывая живыми, теплыми ладонями огонь. Помню.


Над березами, обступающими церковь, висели холодноватые и прозрачные звезды. Из окон и широко отворенных дверей лился на погост и толпу оранжевый свет. Изредка, когда голоса певчих взлетали особенно высоко, — в кронах берез в гнездах сонно вскрикивали и хрипели грачи.

В церкви деревни Мокрая Дуброва, самой близкой к Раубичам и Озерищу, шла всенощная по Великой субботе. Большая толпа не протиснувшихся в храм стояла на погосте, слушала песнопения. Кое-кто порой вставал на пальчики и, вытянув шею, заглядывал в огнистую пещеру. Видел отворенные царские врата, светлые ризы попов и снова опускался, покачивая головой и всем видом показывая, что все как положено, как заведено: знаем, видели, а значит, можно постоять и на погосте, и нет особенной причины, чтобы очень-то протискиваться в храм. Тем более что, по старой еретической пословице, «где Бог, там и храм», и вон какое вокруг благорастворение воздухов, и какие Божьи лампады в небе.

Там-сям разговаривали: о весне, о том, как поправились озимые, и о том, в чем благолепие литургии Великой субботы и в чем ее отличие от благолепия литургии пасхальной.

Алесь привязал коня к ограде и медленно пошел через толпу к главной аллее.

Пробиваясь через толпу, он улыбался. Воспитанный старым Вежей, Алесь никогда не задумывался о сути обрядов. В гимна­зии приходилось исполнять. Можно с ними, можно и без них. И теперь его трогало скорее не то, ради чего люди собрались здесь, а сами люди и то, что они собрались.

Вот знатоки. Один тихо тянет «лицы ангельстии», вытягивая шею и сладчайшим образом заводя под лоб глаза. Остальные стоят и смотрят ему в рот... Вот искривленный рот бабушки... Белого­ловый мужик стоит на коленях, словно перед плахой, безнадежно свесив голову...

Плачет, горькими слезами заливается баба в повойнике.

— Чего ты?

— Да ка-ак не плакать... Пла-ащаницу сейчас в алтарь понесут. Сорок дней он, батюшка, по земле ходить будет... Видеть будет всех, все наше... видеть.

Стайка девчат и парни вокруг нее. Явно ждут христосования.

А вот девушка в синей с золотом стародавней шали. Стоит, скрестив руки. Личико закинуто вверх, рот приоткрыт. Слушает, а в огромных глазах — слезы... Ударяется, побивается головой о землю какой-то молодой шляхтич. Стал на колени, и такое, види­мо, неутешное горе, что содрогаются плечи.

— Не побивайся так. Не надо.

Алесь шел — и словно все люди проплывали, вставали перед ним. И от внезапной любви к ним, умиления и большой жалости у него что-то дрожало в горле.

Бледный, с изнуренным лицом и бескровными губами, он шел ближе и ближе к отворенной двери, к сводчатому оранжевому пятну, откуда долетали песнопения.

Кто-то осторожно взял его за плечо. Оглянулся — Кондрат Когут. Светло-синие, с добрым лукавством глаза.

— Юж по вшисткем, — иронически произнес Кондрат, — по мши и по казаню.

— Здорово, братец, — обрадовался Алесь.

— Здорово. Идем со мною. Наши там.

Когуты-младшие примостились немного в стороне от аллеи, не стали протискиваться за родителями и дедом Данилой в церковь. Но еще до того, как Алесь и Кондрат дошли до них, из-за деревьев выступила тонковатая стройная фигура Андрея Когута.

— Ты с кем, Кондрат? — спросил, будто пропел.

— Вот, — ответил Кондрат. — Загорский. Грядет, как жених в полунощи.

— Что я, страшный суд? — ответил шуткой Алесь.

Неожиданные слова Кондрата затронули его. Он действительно пришел, как жених в полуночи, хотел увидеть Майку. Только увидеть. Иначе он больше не мог.

— Ну, не совсем страшный, — отметил Андрей. — А немного есть. — Несмело улыбнулся, скромно прикрыл длинными ресницами глаза. Алесь не понравился ему.

И почти сразу Алесь попал в объятия. Отовсюду в глаза лезло одно и то же: золотистые лохматые волосы, диковатые синие глаза, прямые носы, белозубые улыбки. Ага, вот кто-то другой: Марта, жена Стефана. А вот и сам Стефан с молодыми, но густо­ватыми уже усами — тихий, воды не замутит, Стефан.

— С пасхальной ночкой вас.

Один Стефан из всех Когутов перешел на «вы», когда Алесь окончил гимназию.

— Ты что, позже не мог?

Батюшки, Павлюк, горячий порой, но такой чаще всего со­лидный Павлюк! Павелка, ровесник, деревенский друг! И этот за какой-то месяц стал таким, что не узнаешь, перешел границу к взрослому парню: кудрявятся маленькие золотистые усики. Свит­ка на одно плечо, будто готовится драться на кулаках; магерка ухарски завернута назад.

— Эй, а меня? — рассудительный голос сзади.

Кто-то дергает за рукав. Юрась.

— Юраська-Юраська, — смеется Алесь. — А кто был голышом мужеска пола?

— Да ну тебя, — с важным упреком говорит пятнадцатилетний статный парень.

— Что «ну тебя»? — смеется Кондрат. — А кому еще вчера... что?.. Ну что, Алесь?

— Кому еще вчера бондочку давали? — подкалывает Алесь.

Хохот.

— Тихо вы, — важно говорит Марта. — Хватит уже. Вот, грех какой. Похристосуемся заранее, Алесь Юрьевич.

Глаза молодицы смеются. Она вытирает платочком рот.

— А христосоваться заранее — не грех? — спрашивает Сте­фан.

Алесь стоит среди них и чувствует, что горло словно сдавило. Ему было так плохо все последние дни, что он, попав внезапно в свой, в родной круг, держится из последних сил.

— Кого-то еще нет, — глухим голосом вспоминает Алесь.

— Меня, — и из полумрака вышла Янька Когут в беленьких сапожках и синеньком кабтике.

Алесь в шутку поднял ее, — ого!

Янька смотрела на него серьезно и строго. Удалась она не со­всем в Когутов. Рот маленький, а глаза вдвое больше, нежели у них. Уже теперь у нее была толстая коса, едва ли не в руку тол­щиной.

На тропе послышались шаги.

— Кто это тут мою невесту трогает? — прозвучал юношеский приятный голос.

— Мстислав, — взвизгнула Янька и бросилась к нему.