Колосья под серпом твоим — страница 104 из 183

Они стояли и смотрели друг на друга. Вычурно изломанные брови Майки на миг виновато опустились. Рот некрасиво и жа­лобно растянулся. За одно это движение губ Алесь, все поняв, способен был отдать все.

И еще — он мог бы поклясться — в этих огромных глазах на мгновение промелькнула радость, та, какую не спрячешь, какой не подделаешь.

— Майка, — обратился он, — Майка. — И добавил, почти властно: — Если можешь, верь мне.

Она глядела на его оцепеневшее лицо и глубокие глаза... Эти глаза смотрели так, что в душе возникло подозрение, сразу пере­росшее в уверенность: не виноват. Неужто не виновен? Мстислав был прав. Как она могла даже подумать, что он мог быть вино­ватым?! Наилучший, чистый, настоящий, тот, которого хотелось вечно видеть, которому всегда хотелось положить на грудь свою голову, забыться, ощутить себя слабой.

В это время от притвора долетел возглас:

— Христос воскресе из мертвых!..

И еще. И еще.

Они не слышали. И только когда взлетели ввысь голоса пев­чих — под кроны голых берез, под звезды, — она сделала шаг к нему.

Звенели голоса.

Шаг. Шаг. Еще шаг.

И он тихо произнес:

— Христос воскрес, Майка!

И протянул к ней руки.

Шаг.

Их лица внезапно залились винно-красным. Это вокруг церкви и вокруг погоста одновременно зажгли факелы и бочки со смолой и где-то поодаль от церкви начали стрелять из ружей: старый, языческий еще обычай.

Зарево трепетало на их лицах.

Он стоял перед нею, словно юноша из огненной печи, и протягивал руки.

У нее упало сердце. Если бы сердился, если бы даже грубо, по-мужицки ударил ее — было бы легче.

Значит, виновата была она. Без оправдания.

Она была не из тех, которые прощают себе. Такого ударить. Что только совершила?!

И вдруг ее словно озарило страшным испугом.

«Ну ладно. Были первые слухи. Их следовало проверить. Но тот, последний... Что ж было в той сплетне? Почему я разгнева­лась на нее, если я сама все время, и днем и ночью, сама желала этого и мечтала только об этом.

Дрянь. И из-за этого едва не толкнула на дуэль, запретила встречи, предала его оскорблениям, сделала врагами ему брата и отца. Лгала сама себе и испугалась, когда... И потом еще смело требовать от него чего-то.

И обрадовалась, когда новая ложь словно оправдывала меня такую, какая я есть... «Сдал в аренду...», «Ездил с другой...». Но та уехала отсюда... Но я разве не разорвала его душу согласием на позорную помолвку?

Убить себя мало было за это. Но разве убьешь? Значит, на­казать так, чтобы потом мучиться и побиваться всю оставшуюся жизнь».

Она не думала, что это замучит и его. Жестокая, углубленная в себя молодость, которая только себе не прощает ничего, руко­водила ею».

«Убить. Казнить. Как? Отдать себя самому нелюбимому, ро­жать ему нелюбимых детей. Тому, кого презираешь. Тому, кто — а наверняка, наверняка он, она сейчас предчувствовала это, — из-за неприязни к пану Юрию, к нему, Алесю, и склеил эту пакость. Что ж это я наделала?!»

Все эти мысли пробежали в ее голове за какое-то мгновение. Он все еще поднимал руки, договаривая свое предложение:

— Майка.

Она смотрела в его глаза и ощущала, что у нее подгибаются колени от тепла и жалости. Сделала еще шаг, и...

Это был бы поцелуй. Простое «христосование» для других, в котором не отказывают и врагу. Но она знала, что это будет для нее.

«Плен. Остаться вечно. Навеки признать для себя (ведь он не будет знать) свою подлость. Знать, что за кожей счастливой пани сидит развратная (да, развратная, ведь такой отдать себя за тако­го — эхо разврат), рассудительная гадюка».

Она могла жестоко осуждать. Он поднимал руки... Она не мог­ла... Она знала — не выдержит.

— Нет, — промолвила она. — Нет. — И закончила почти без­звучно: — Этого не будет.

И бросилась в толпу.

Он опустил руки и медленно пошел к выходу. Своего лица он не видел и удивился бы, что Мстислав, проходя мимо братьев, ко­торые разговаривали с Галинкой Кохно, положил руку на плечо Кондрата.

— Кондрат... Ну-ка... Быстрее.

Они сверлили толпу за Алесем.

Загорский, выбравшись на более-менее свободное место, остановился и бросил последний взор на группу людей перед притвором.

Вон они стоят. Ярош со скобкой волос и железным браслетом, Юльян Раткевич смотрит на Майку и, кажется, догадывается: что-то случилось, Франс. И ее лицо, такое, что на миг становится жалко.

Ему пришла в голову глупая мысль.

Перед ними — между ними и Алесем — пылали факелы и боч­ки со смолой. У Раубича были плотно сжаты губы. Рука с желез­ным браслетом сжимала свечу. И от зарева падало кровавое от­ражение на тяжелое, обессилевшее какой-то неотвязной мыслью, изнуренное лицо.

Все остальные стояли вокруг него тесно. Глупая мысль... Сто­ят... Скачет зарево... Как те паны, которые после заговора Глин­ского шли на плаху вместе с семьями, чтобы не осталось и рода.

...Франс оглянулся на сестру и испугался:

— Что с тобою?

Он обвел глазами толпу, и ему показалось, что где-то за фа­келами мелькнуло лицо Алеся Загорского. А может, показалось?

И вдруг он с удивлением подумал, что рядом с ненавистью в нем все время жило какое-то почти теплое чувство к Алесю. От­куда?

...Алесь, встретившись на мгновение с глазами Франса, вздох­нул и опустил глаза. Следовало идти. В отличие от Франса он сей­час ощущал лишь презрение.

Он пошагал от света прямо во тьму аллеи.

Отказать в примирении. Пускай, если не верит. С этим можно примириться. Хоть и трудно, но можно. Не любит — пускай. Пу­скай даже то, что вся семья обидела и обижает дальше. Но отка­зать великой ночью в поцелуе?! Такое делали только, когда между людьми лежала кровь родственника, близкого родственника, либо самого лучшего друга. Такое делали только доносчику на своих либо отцеубийцу.

Отказать в поцелуе в великую ночь — такого не бывало. И он решил молчать. Она, конечно, была в безопасности. И именно по­этому платить пришлось бы двум: Раубичу и Франсу.

Конечно, им. Ведь Загорщина почти ничем не рискует. На все суходольные окрестности он, Алесь, наилучший стрелок среди молодых.

Даже если бы неудача. Докончил бы пан Юрий, тоже лучший.

Конечно, месть. Но зачем? Зачем, если все они — рабы кодекса чести. Глупость. И он тоже слишком умный, едва не сделал так, как какой-то там глупый предок.

...Его догнали суровые Мстислав и Кондрат. Пошли рядом

Кондрат радовался, что он один стоял лицом к Михалине и Алесю, что Галинка и Андрей не видели ничего. Мстислав радовался, что видел всю мерзкую и непонятную сцену один он. И каждый из них стремился держать себя естественно.

Алесь искоса взглянул на беззаботные лица друзей.

— Ну их, надоело, — бросил Кондрат.

— Поповская дикость, — отозвался Мстислав. — Только и хо­рошего, что пасхи. Давайте, хлопцы, попробуем напиться.

— Почему нет, — сказал Алесь.

Кажется, не видели. И это хорошо.

Он шел и видел людей. Мужика, стоявшего как перед плахой, девушку в синей с золотом шали, бабу в повойнике, по глупости и темноте подпевающую певчим вместо «И сущим во гробех живот даровал» — «и сухой воробей забор поломал», — все это море, которое называлось его народом.

Того знатока, и бабу-нищенку, и того парня, который побивал­ся головой.

И он любил их просто потому, что они люди, смертные и сла­бые, как он.

И поэтому он не хотел пачкать руки местью.

...Друзья сели на коней. Мстислав бросил Кондрату поводья за­водного коня.

Кондрат взвился в седло последним, и, когда посмотрел на слишком прямую фигуру дядькованого брата, руки его сами сжа­лись на поводьях: «Л-ладно».

С места взяли галопом. Прямо в ночь, под звезды...

...Они не видели суеты, которая внезапно началась среди тол­пы, когда люди стали заходить в церковь.

Михалина Раубич потеряла сознание.

Пылала смола. И прямо под высокие звезды взлетали голоса. Пели канон Дамаскина «Воскресения день».

...Кони летели в ночь.


В эту ночь друзья очень изрядно выпили в самой захудалой, са­мой бедной придорожной корчме... А утром пан Ярош, приведши, наконец, дочь в сознание и расспросив ее, какова была причина обморока, похолодел от мысли, что на роду теперь можно ставить крест.

— Ты понимаешь, что ты наделала? Даже врагу... Это только обряд, девчонка ты!

Она не сказала больше ни единого слова.

Два дня Раубичи ждали. Посыльный из Загорщины так и не явился. Вызова на дуэль не было.

И тогда пан Ярош и Франс расценили это как «месть презре­нием» со стороны Загорских и то, что Алесь действительно был виноват. Проступок не напугал их. Месть презрением — очень. Им следовало молчать об этом. Лишь им двоим, которые знали.

Примирение было уже невозможно. На землях, которые лежали рядом, на водах, которые плыли рядом, сидели теперь смерт­ные, непримиримые враги.


На Радуницу все в округе узнали, что Михалина Раубич помол­вилась с графом Ильей Ходанским.


V

Никто не знал, что, решив окончательно унизить себя, Михалина умышленно позволяет себе не очень — а лучше сказать — совсем неблагородные выходки, находя даже в этом какое-то мстительное наслаждение. Потому почти что все удивлялись ее странным по­ступкам, которых нельзя было ни понять, ни объяснить.

Она, например, пригласила Мстислава на помолвку.

— Будете держать корд жениха, — ласково склоняла голову. — Либо мой шлейф. И в том и во втором случае — друг дома... На­всегда... И потом, я знаю, что лучшего свидетеля такого важного для меня события не будет. Он всюду будет рассказывать про нее правдиво... полно... интересно.

Мстислав смотрел на приподнятый уголок красивых губ, на невинные глаза, на весь облик этой девушки, и ему становилось страшно, что он мог быть влюблен в такую.

Он, однако, не дал понять своих чувств. Склонился золотистой головою и вежливо произнес:

— Я в таких делах вам не друг, Михалина Ярославна.