Назвал по отчеству, чего Приднепровье почти не знало. И в голосе было такое скрытое глубокое осуждение, что Майка опустила ресницы. А тоже был влюблен...
— Приятно хоть, что у вас остались кое-какие остатки стыда за сделанное, — отметил Мстислав. — Полагаю, они вам еще понадобятся. Как и остатки угрызений совести.
Она вскинула брови. Испуганно.
— Хотя от души надеюсь, что дело не зайдет так далеко. Нет из-за чего.
После этого разговора Михалина вдруг, впервые за все недели, подумала об Алесе. До этого она карала и мучила себя, не думая о других.
И только тут она впервые подумала, как жить ему.
Алесь жил. Другим казалось, даже спокойно. Во всяком случае, вместо предчувствия страшного пришло спокойствие.
Спокойно распоряжался в зерновых магазинах деда, готовил коней на бусловицкую «бессенную» ярмарку1. Приходилось много выбраковывать, так как управляющие силились спихнуть разную дохлятину.
Внук работал до изнеможения, и пан Данила радовался: меньше плохих мыслей полезет в голову, и если уж будет тосковать, настоящей тоски. И все-таки спокойствие Алеся пугало его.
Приезжал красный от раннего загара, такой грязный, что в каменной ванне трижды приходилось менять воду, ел что попадете и потом весь вечер сидел у огня, перекидываясь с дедом незначительными предложениями.
Евфросинья Глебовична видела кривую усмешку, которая появлялась на его губах, когда смотрел на женщин. Больше молчала, но украдкой освободила от всякой работы двух парней, чтобы ночами дежурили у спальни Алеся: «А вдруг что-то сделает с собою, голубчик».
Вставал он в три часа ночи, садился в ледяную ванну, ел с людьми густо посоленную картошку с кислым молоком и, не ожидая каши с бараниной, выезжал на Косюньке со двора.
Веже нравился цепкий, хозяйственный и все-таки во всем добрый разум внука. А если бы и не нравился, он согласился бы со всем, что бы тот ни предложил, со всяким, даже самым безрассудным поступком, со всяким, даже самым неуместным предложением.
Все бы раздал, только бы стал он здоровым и спокойным.
Пан Данила удивлялся самому себе. Тридцать восемь лет жил в уединении, ничего не требуя от жизни. Так, снисходительный от понимания людей и величия старый циник и ироничный человек. Возятся где-то поодаль муравьи — пускай себе возятся. Муравейник делают, хвою таскают — очень любопытно.
И вдруг появился комочек плоти, властно взял, заполонил, заставил любить невестку, интересоваться сыном, встречаться с этими самыми муравьями, лезть в шумящую, утомительную жизнь, страдать и радоваться.
«Кто он? Что мне в нем, если мне вот-вот ляг да подохни, а за черной чертой — яма.
Но вот вырос, стал красивым и сильным, и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.
Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно, совсем другой, нежели люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое такого, какой я есть. Нет, учит. С землею не так, с людьми не так, с родиной не так.
Мало ему, что я по врожденной лености говорю по-мужицки. Нет, подавай ему самосознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, который писал стихи, загнали туда, где бабы белье на радугу сушиться вешают.
Ну что мне было бы прежде в том хохле? Пожалел бы немного — и все. Нет, учит. Мол, свой человек, без компромиссов».
Сейчас Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйствует, рыскает, ругается, а глаза пусты. Выйдешь порой на помойку, а со стройки голос. И голос тот почти неживой, хотя и ругается человек.
— Куда вы это бревно тащите? Это, по-вашему, что?
— На балку самый раз. Толстое. Сто лет простоит, — говорит управляющий.
— И какой же это вам подрядчик таких на балки подкинул?
Управляющий слышит холодноватую, неживую иронию, но еще не понимает, где именно песий хвост.
— Муха.
— Гнать эту Муху следующий раз из двора. Соглашение расторгни. Бревна, которые завезены, задержи и ни гроша за их не плати, пока новых не подвезет. А тогда отдай, и пускай себе он из них костер сложит да погреется. Нет дураков!
— Да в чем дело, господин?
— Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это семенники, перезрелые. Они как вата. Напитает водой, подгниет. Он кого обмануть вознамерился? Какие бревна нужны, ну-ка?
Управляющий мнется. Мужики с затаенными улыбочками наблюдают за головомойкой.
— С зимы...
— Что с зимы?
— С весны, то есть...
— Что?
— Перетягивают живое дерево тросом туго, чтобы за лето оно... стало крепче...
— Почему?
— Смолой набухнет... А зимой рубить.
— Вот. Смолой набухнет. Желтое, даже звенит. Не гниет... Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семенниках куртажа в карман положил? Не спросишь — сам спрошу.
Голос как неживой. Управляющему от этого даже страшнее. А Веже страшнее, нежели управляющему.
И все-таки Вежа никому не выдал бы своей боязни и своих мыслей. Глебовична попробовала было упрекнуть «за черствость» — оборвал.
Не знал об этом и сам Алесь, не знали сын с невесткой, не знали соседи. Вежа защищал свою тайну, молчал о ней, как молчат о постыдной болезни.
Когда кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как с внуком, пан Данила отвечал с обыкновенной ироничной усмешкой, от которой некоторым становилось не по себе:
— Думал жениться, да опамятовался.
Иногда и при внуке.
Лишь однажды они поссорились.
Был май. Деревья оделись уже в молодую клейкую листву. И столетний каштан у террасы выкинул в небо тысячи белых конусов-свечей. Будто бы кадил и благодарил небо за теплые дни. Ночи были еще, однако, холодноватыми, а вода в прудах Вежи совсем ледяной. Пруды почти не зарастали: мощные родники били со дна.
Дед и внук сидели на террасе. Из чащи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой от прудов и с Днепра, чистотой приукрашенной, затравеневшей уже земли.
Соловьи барабанили, звенели и чмокали так, что казалось земле существуют лишь они.
— Ягайло, — внезапно произнес дед.
Внук встрепенулся.
— Что Ягайло?
— Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, предал Беларусь с Литвою, право первородства — за бабу. Те, при дворе жены, были намного тоньше, цивилизованы. Посмеивались над ним втихаря: варвар, медведей ему душить, на коне рыскать да медвежий окорок руками есть. А этот варвар, коня останавливающий на полном скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах... Так кто, я спрашиваю, тут варвар?
Звенели соловьи.
— А что такое вообще женщина, брак без равенства, дружбы? Так, баба.
С саксонским герцогом в карете золотой
Промчалась Помпадур, блистая красотой.
Фелон сказал, чету окинув взглядом:
«Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом».
Стоит ли ради такого что-то терять из жизни? Даже самую малость? Ничего. Иначе получится, как у того «варвара». Только и остается, что слушать соловьев родины, которых, по неразумности, предал.
— Стихами заговорили, дедушка, — отметил Алесь. — Это что, намек?
Вежа удивился. И вправду получался намек.
— Я не хотел. Но, если уж так вышло... Не выношу я в мужчинах бабства... Когда у них свадьба?
— Не интересовался. Разве я дал какой-либо повод жалеть меня? Просил сочувствия?
— Нет, — ответил дед. — Но вид у тебя иногда такой.
— За вид не отвечают, дедушка.
— А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему бы жене дать хорошенько в кости, чтобы хвостом перед другими не крутила. А он все жалеет. А она его за это святым да добрым считает, а уважения ни на грош: «Бежит гайня — побегу и я». А назавтра идет корову доить, а Кирдун за нею, держать коровий хвост, чтобы подчас не стеганула... А потом вылакает полведра парного молока да, с горя, и завалится спать. «А любимая моя, а я ж всюду за тобою. Ты на тот свет, и я вслед».
— Что мне прикажете сделать? — начал злиться Алесь.
— Женился бы на Ядвиньке Клейне. Любит тебя. Красива. И рода хорошего.
— Я пойду, — прекратил разговор Алесь.
Пошел в сад.
От соловьиных трелей пробирал вплоть до самого сердца мягкий холодок восхищения. Мокрая лещина тянула широкие лапы на тропу. Деревья стояли не шевелясь, роскошествовали.
Из тайных недр словно нежная острая струйка — долетал порой горьковатый запах ландышей.
И, спрятавшись еще лучше ландышей, кричал откуда-то из оврагов и кустарниковых зарослей никогда никем не виданный, таинственный, как гномик, козодой.
Кричал гортанно, страстно, захлебываясь:
— Ма-уа, ма-уа, люа-ля, люа-ля!
Иногда он с непонятных слов сбивался на совсем человеческие:
— Лиу-блю-лиу-блю!
Но все заглушал, полнил, проникал соловьиный гром. Соловьи били и тут, возле прудов, и даже из-за Днепра, не менее как в двух верстах отсюда.
Он выбрался к пруду мокрый, оглушенный. Его чуть не качало от мощного, певучего, победоносного торжества жизни, которое царствовало надо всем, что дышало и жило вокруг.
Пруд тускло сиял, как чешуя. Над ним свисала одной стороной огромная близкая туча — заповедный, не менее как шестисотлетний, дуб.
Парень прислонился к шершавому стволу и задумался. Вокруг было хорошо. Вокруг было так хорошо, что никакой волшебник не придумал бы лучше. И еще даже самый злой колдун не придумал бы ничего худшего, нежели это. Такое во всем этом было нечеловеческое издевательство.
Не было ее. Если бы она была — издевательства не было бы. Была бы тогда земля, и пруды, и соловьиный гром.
Какая же это мелкая ерунда разрушила все это? Как можно было врать, если на свете есть соловьи?! Как можно было врать и, главное, верить вранью, если вот они, тут, рядом?!
Он начал вспоминать ее лицо. Она обрадовалась сначала там, возле церкви, в этом не могло быть сомнения. Но почему она потом испугалась? Так испугалась, что даже лицо стало серым? И отчего она так сделала, что вот он сейчас ощущает всю эту удивительную прелесть как издевательство.