Колосья под серпом твоим — страница 113 из 183

Бледное лицо Майки искривилось.

— Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не при­нимаю из Вежи и Загорщины.

— Ы-ы, ы-ы, — сказала Тэкля. — Вот что: чего это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу Бог создал?

— Тэкля!

— Ну, конечно. Как растила Тэкля, то хорошей была. Тогда мамка была ми́ла, когда ж... мыла.

— Не надо, няня...

— И чего ты с собою такое делаешь? Иссохла вся. Третий ме­сяц, только как к тому кряхтуну выходишь — солнце видишь. В темени сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дурочка. Девки в поле так песни кричат — сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре...

— Я прошу, прошу вас...

— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Паныча со­седского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?

— Я и без вас знаю...

— Так потому и сидишь? — испугалась Тэкля.

— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Миха­лина.

— Ду-урочка! — Лицо Тэкли искривилось от недоумения и жа­лости. — Так зачем же?!

— Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.

У Тэкли появились на глазах слезы.

— И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, которой лошадей чистят, взять бы да кожу со спины твоей содрать, чтоб не села.

— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо...

— Горемычная ты моя! Да как же ты?

— Никак. Выйду за Ходанского.

Нянька схватила Михалину за плечи.

— За него? Да плюнь ты, пусть он утопнет! Зачем тебе в ту мазню лезть? За Выбицкого — и то лучше, пускай себе он и портяные носки носит.

И внезапно поцеловала девушку.

— Девка, брось! Девка, пускай он сгинет! Пускай он, жесто­кий человек, на брюхе ползает да задницу влачит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Молодой, богатый, красивый, к людям добрый. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобою да ему не достаться! Подумай о них...

Майка удивилось. Тэкля говорила сейчас как правого ума жен­щина. Возможно, не свои слова.

— Такой уж волк — только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей в своем подчинении. Пу­скай отдельное от мужа добро у тебя будет.

Тэкля заплакала.

— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому панычу, повинись. На коленях приползи да повинись. По-видимому, не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, ни дать ни взять, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок огреет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в кровати. Да я бы, молодою, на край света за ним побежала, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, будто в песне: «Как он меня поцелу­ет — три дня в губе сахар чую».

Старуха гладила плечи Майки и ощущала, как они дрожат.

— Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Наобо­рот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не поделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, дорогонький, может, я уж тогда меньше тебя, змея, любить буду».

И под эти смутные покорные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

— Ничего... Ничего не поделаешь, Тэкля. Поздно.

— Из гроба только поздно... Ты только отдай себя на его ми­лость... на его защиту.

— Так что, рабыня?

— Чушь несешь. Рабыни и хозяйничают. Кротостью. А даже если и рабыня. Не у рабынича, а у богинича.

Словно маленькой, Тэкля вытирала Майке лицо смоченным по­лотенцем.

— Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.


Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела воз­ле балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегант­ность наряда, шляпку из тонехонькой золотистой соломки.

Лицо гостьи прятала темная, с мушками, очень густая вуаль.

— Простите, я заставила вас ждать, — по-французски сказала Майка.

Гостья ответила тоже по-французски. И хоть ошибок в произ­ношении не было — чрезмерная правильность речи лучше ошибок свидетельствовала о скованности говорящего человека.

— Что вы, — ответила гостья. — Я просто не обратила внима­ния. Засмотрелась на эту роскошь.

Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с дере­вьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за нею желтые ото ржи пригорки. Далеко-далеко.

— Садитесь, пожалуйста, — упрямо придерживаясь француз­ского, предложила Майка.

Какую-то тревогу вызывала в ней эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.

— Спасибо вам.

Они сидели одна против другой и молчали. Долго. Гостья, каза­лось, слушала. И просто слушала, а заслушалась. Головка склони­лась набок. Из-за темной вуали, еще темнее ее, влажно смотрят, не моргают глаза.

Из-за крон деревьев, из-за Днепра тонко-тонко, высоко-высоко звучало «жниво». Словно по стеклу легким серебряным молоточ­ком, словно в тонкую стеклянную посуду, на грани слуха, звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка горяче­го воздуха над нивами?


Закурился меленький дождик

По чистому полю, закурился.

Зажурился мой папенька в доме

По мне, молоденькой, зажурился.


С извечной, с белорусской, с певучей тоскою, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь, до послед­него, выльется в песню, звенели голоса.

Это не была жалоба. Это пела сама земля.


Не курись ты, меленький дождик,

По чистому полю, не курись ты.

Не журись ты, мой папенька, в доме

По мне, молоденькой, не журись ты.


Майка вдруг увидела, что глаза неизвестной, огромные, как озера, смотрят уже на нее — и через нее, — не рассматривают, а просто видят: насквозь.

А в стеклянных далях, как с неба, пели, звенели голоса:


Не ты мне дал долечку лихую,

Лихое замужье, не ты мне дал.

Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Слышите? — спросила внезапно женщина.

Майка содрогнулась. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, певучим приднепровским говором, который еще больше оттенял какой-то чудный, слегка детский акцент.

«Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчи­нами, на поле и в собрании. И потому все те, кто использовал мужицкий язык там, где не принято было использовать, имели отношение к нему».

— Слышите? Женская судьба. Одинаковая и у пани, и у кре­постной.

Майка ответила тоже по-мужицки — приняла вызов:

— Прикажете расценить это как беседу про всех женщин или про меня?

— Все равно. — Рассчитанным пластическим жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. — Я былая крепостная актриса пана Вежи. Гелена, а по новой фамилии — Карицкая.

Михалина узнала ее и без этого... Она... Что же случилось? Глаза Майки пробежали по всей фигуре актрисы, с головы до ног. «Ложь, — невольно подумала Михалина. — То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, сделал подлость, а я пошла у него на поводу».

Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такой, что Майка поняла: лишь любезностью и снисхождением этой женщи­ны можно объяснить сам факт беседы. Она делала одолжение, и никто не решился бы сделать одолжение ей.

Михалина глядела во все глаза.

Солнце на лице. Гномики-граммофончики вьюнков бросают на платье и лицо бежевые и розовые блики. Глаза огромны. Кожа лица удивительно красива и, даже на вид, нежна.

И благородная суровость бровей в сочетании с властной мягкой улыбкой.

А плечи тонки, но, сразу видно, — выдержат все. Необыкновенная, угрожающая красота. Захочет — отнимет.

И, словно лишь в желании этой женщины было дело, девушка вся встопорщилась, как перепелка, защищающая гнездо.

Она не знала, что Гелена приблизительно на это и рассчиты­вала, направляясь сюда, и потому удивилась, увидев на ее губах ту же улыбку.

Карицкая тоже оценивала собеседницу, от пепельных волос до настороженной улыбки, до острого носа туфельки, высунувшегося из-под платья. И оценила. «Красива. Даже необыкновенно краси­ва и женственна. Оботрется немного, избавившись от строптиво­сти, — будет женщина... Стало быть, вот кого... Что ж, разве она лучше меня?..»

Нет. Не лучше. Просто другая. И вот такую, другую, он ее и любил.

На мгновение в ее сердце пробудилась ревнивая женская зло­ба, но она сразу справилась с ней.

Просто перед тем, что она, Гелена, сделала, этот маленький во­робей ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И толь­ко. А ее, Гелену, он не забудет.

От воробья ничего не зависело, и потому с ним следовало быть доброжелательной.

Гелена улыбнулась.

Михалина смотрела на нее строго и настороженно.

— Вы знаете, что я порвала всяческие связи с этими домами? Зачем вы пришли?

— Узнать, окончательно ли это решение? — спокойно ответила Гелена.

— Извините, пожалуйста, но я не знаю, какой интерес это может представлять для вас?

С нив опять летело далекое:


Бог же дал мне долечку лихую,

Лихое замужье, Бог же мне дал.


— Неужто для меня? — спокойно удивилась Гелена.

Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.

«Отнимет. Захочет и отнимет. Эта сумеет».

Майка помнила ее на сцене.

«Все. Конец. Догулялась. Кем себя считала, жалкий воробу­шек? Ходанская лгала. Но ложь может сделаться правдою».

Карицкая смотрела на паненку и понимала все.

— Хотите, чтобы я сказала, о чем думаете?

— Вы можете? — иронически спросила Михалина.

— Могу.

— Не стоит.

— Но не стоит и вам так думать. Не беспокойтесь. Я пришла сюда не для того.

И, словно спасалась от чего-то, немного поспешно произнесла:

— Вы знаете, что по настоянию этого человека, тогда еще со­всем ребенка, я получила волю и некоторые независимые сред­ства, которые мне кажутся богатством.