Бледное лицо Майки искривилось.
— Я не сказала, что не принимаю никого. Но я никого не принимаю из Вежи и Загорщины.
— Ы-ы, ы-ы, — сказала Тэкля. — Вот что: чего это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу Бог создал?
— Тэкля!
— Ну, конечно. Как растила Тэкля, то хорошей была. Тогда мамка была ми́ла, когда ж... мыла.
— Не надо, няня...
— И чего ты с собою такое делаешь? Иссохла вся. Третий месяц, только как к тому кряхтуну выходишь — солнце видишь. В темени сидишь. Что тут тебе, монастырь? Август на дворе стоит, дурочка. Девки в поле так песни кричат — сама бы опять девкой стала, простите, конечно, в натуре...
— Я прошу, прошу вас...
— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь. Паныча соседского с домом поссорила. Чем он тебе не угодил?
— Я и без вас знаю...
— Так потому и сидишь? — испугалась Тэкля.
— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Михалина.
— Ду-урочка! — Лицо Тэкли искривилось от недоумения и жалости. — Так зачем же?!
— Я очень плохо сделала ему. Я сама знаю, что недостойна его.
У Тэкли появились на глазах слезы.
— И так себя мучить? Ах-х ты! Скребницу, которой лошадей чистят, взять бы да кожу со спины твоей содрать, чтоб не села.
— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо...
— Горемычная ты моя! Да как же ты?
— Никак. Выйду за Ходанского.
Нянька схватила Михалину за плечи.
— За него? Да плюнь ты, пусть он утопнет! Зачем тебе в ту мазню лезть? За Выбицкого — и то лучше, пускай себе он и портяные носки носит.
И внезапно поцеловала девушку.
— Девка, брось! Девка, пускай он сгинет! Пускай он, жестокий человек, на брюхе ползает да задницу влачит. Ой, поплачешь! Хлопца какого на кого меняешь. Молодой, богатый, красивый, к людям добрый. Вот бы я с ним отжила. Маечка, деточка, не иди ты за того! Люди Христом богом молят, чтобы за тобою да ему не достаться! Подумай о них...
Майка удивилось. Тэкля говорила сейчас как правого ума женщина. Возможно, не свои слова.
— Такой уж волк — только им ведра из колодца доставать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей в своем подчинении. Пускай отдельное от мужа добро у тебя будет.
Тэкля заплакала.
— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому панычу, повинись. На коленях приползи да повинись. По-видимому, не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, ни дать ни взять, мне за глупость покойник Михал. Ну, по спине разок огреет, да и простит. Я тебе говорю, простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в церкви, что в кровати. Да я бы, молодою, на край света за ним побежала, чтобы минуту на меня посмотрел. Он, знаешь ли, будто в песне: «Как он меня поцелует — три дня в губе сахар чую».
Старуха гладила плечи Майки и ощущала, как они дрожат.
— Попроси прощения. Ты не думай. Это не страшно. Наоборот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не поделаешь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, дорогонький, может, я уж тогда меньше тебя, змея, любить буду».
И под эти смутные покорные слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.
— Ничего... Ничего не поделаешь, Тэкля. Поздно.
— Из гроба только поздно... Ты только отдай себя на его милость... на его защиту.
— Так что, рабыня?
— Чушь несешь. Рабыни и хозяйничают. Кротостью. А даже если и рабыня. Не у рабынича, а у богинича.
Словно маленькой, Тэкля вытирала Майке лицо смоченным полотенцем.
— Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.
Слишком прямо держась, она вышла на террасу и увидела возле балюстрады высокую женщину в золотистом платье.
Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегантность наряда, шляпку из тонехонькой золотистой соломки.
Лицо гостьи прятала темная, с мушками, очень густая вуаль.
— Простите, я заставила вас ждать, — по-французски сказала Майка.
Гостья ответила тоже по-французски. И хоть ошибок в произношении не было — чрезмерная правильность речи лучше ошибок свидетельствовала о скованности говорящего человека.
— Что вы, — ответила гостья. — Я просто не обратила внимания. Засмотрелась на эту роскошь.
Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был откос с деревьями и озеро. Слева две снежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за нею желтые ото ржи пригорки. Далеко-далеко.
— Садитесь, пожалуйста, — упрямо придерживаясь французского, предложила Майка.
Какую-то тревогу вызывала в ней эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.
— Спасибо вам.
Они сидели одна против другой и молчали. Долго. Гостья, казалось, слушала. И просто слушала, а заслушалась. Головка склонилась набок. Из-за темной вуали, еще темнее ее, влажно смотрят, не моргают глаза.
Из-за крон деревьев, из-за Днепра тонко-тонко, высоко-высоко звучало «жниво». Словно по стеклу легким серебряным молоточком, словно в тонкую стеклянную посуду, на грани слуха, звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка горячего воздуха над нивами?
Закурился меленький дождик
По чистому полю, закурился.
Зажурился мой папенька в доме
По мне, молоденькой, зажурился.
С извечной, с белорусской, с певучей тоскою, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь, до последнего, выльется в песню, звенели голоса.
Это не была жалоба. Это пела сама земля.
Не курись ты, меленький дождик,
По чистому полю, не курись ты.
Не журись ты, мой папенька, в доме
По мне, молоденькой, не журись ты.
Майка вдруг увидела, что глаза неизвестной, огромные, как озера, смотрят уже на нее — и через нее, — не рассматривают, а просто видят: насквозь.
А в стеклянных далях, как с неба, пели, звенели голоса:
Не ты мне дал долечку лихую,
Лихое замужье, не ты мне дал.
Бог же дал мне долечку лихую,
Лихое замужье, Бог же мне дал.
— Слышите? — спросила внезапно женщина.
Майка содрогнулась. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, певучим приднепровским говором, который еще больше оттенял какой-то чудный, слегка детский акцент.
«Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчинами, на поле и в собрании. И потому все те, кто использовал мужицкий язык там, где не принято было использовать, имели отношение к нему».
— Слышите? Женская судьба. Одинаковая и у пани, и у крепостной.
Майка ответила тоже по-мужицки — приняла вызов:
— Прикажете расценить это как беседу про всех женщин или про меня?
— Все равно. — Рассчитанным пластическим жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. — Я былая крепостная актриса пана Вежи. Гелена, а по новой фамилии — Карицкая.
Михалина узнала ее и без этого... Она... Что же случилось? Глаза Майки пробежали по всей фигуре актрисы, с головы до ног. «Ложь, — невольно подумала Михалина. — То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, сделал подлость, а я пошла у него на поводу».
Словно поняв ее, Гелена улыбнулась. Улыбка была такой, что Майка поняла: лишь любезностью и снисхождением этой женщины можно объяснить сам факт беседы. Она делала одолжение, и никто не решился бы сделать одолжение ей.
Михалина глядела во все глаза.
Солнце на лице. Гномики-граммофончики вьюнков бросают на платье и лицо бежевые и розовые блики. Глаза огромны. Кожа лица удивительно красива и, даже на вид, нежна.
И благородная суровость бровей в сочетании с властной мягкой улыбкой.
А плечи тонки, но, сразу видно, — выдержат все. Необыкновенная, угрожающая красота. Захочет — отнимет.
И, словно лишь в желании этой женщины было дело, девушка вся встопорщилась, как перепелка, защищающая гнездо.
Она не знала, что Гелена приблизительно на это и рассчитывала, направляясь сюда, и потому удивилась, увидев на ее губах ту же улыбку.
Карицкая тоже оценивала собеседницу, от пепельных волос до настороженной улыбки, до острого носа туфельки, высунувшегося из-под платья. И оценила. «Красива. Даже необыкновенно красива и женственна. Оботрется немного, избавившись от строптивости, — будет женщина... Стало быть, вот кого... Что ж, разве она лучше меня?..»
Нет. Не лучше. Просто другая. И вот такую, другую, он ее и любил.
На мгновение в ее сердце пробудилась ревнивая женская злоба, но она сразу справилась с ней.
Просто перед тем, что она, Гелена, сделала, этот маленький воробей ничего не значил. Алесь, конечно, будет любить ее. И только. А ее, Гелену, он не забудет.
От воробья ничего не зависело, и потому с ним следовало быть доброжелательной.
Гелена улыбнулась.
Михалина смотрела на нее строго и настороженно.
— Вы знаете, что я порвала всяческие связи с этими домами? Зачем вы пришли?
— Узнать, окончательно ли это решение? — спокойно ответила Гелена.
— Извините, пожалуйста, но я не знаю, какой интерес это может представлять для вас?
С нив опять летело далекое:
Бог же дал мне долечку лихую,
Лихое замужье, Бог же мне дал.
— Неужто для меня? — спокойно удивилась Гелена.
Майка не понимала ее. Но спокойствие актрисы, ее уверенность рождали беспокойство, боязнь и тревогу.
«Отнимет. Захочет и отнимет. Эта сумеет».
Майка помнила ее на сцене.
«Все. Конец. Догулялась. Кем себя считала, жалкий воробушек? Ходанская лгала. Но ложь может сделаться правдою».
Карицкая смотрела на паненку и понимала все.
— Хотите, чтобы я сказала, о чем думаете?
— Вы можете? — иронически спросила Михалина.
— Могу.
— Не стоит.
— Но не стоит и вам так думать. Не беспокойтесь. Я пришла сюда не для того.
И, словно спасалась от чего-то, немного поспешно произнесла:
— Вы знаете, что по настоянию этого человека, тогда еще совсем ребенка, я получила волю и некоторые независимые средства, которые мне кажутся богатством.