— Хам-Халимон, — грустно буркнул Фельдбаух.— Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.
И отвернулся.
— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — заявил он после паузы. — Горелка нам с тобой только власть хлебать. Пей один... С наклоном... Вайсруссише свин-нья!
Кирдун вдруг с силою хлопнул шапкой о землю.
— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я, при жене холостой, той горелки попили да в дурака поиграли? — На глазах Кирдуна выступила влага. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем, с басурманами какими-то, может, эту горелку хлебать.
— Я тоже есть басурман.
— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш. Белорусский. Ай, да иди ты!..
Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они тормошили друг друга. Все медленнее и медленнее. И наконец прекратили.
— Грустно, — буркнул Кирдун.
— Грустно.
— Клади эту тряпку. Понадобится. Идем лучше выпьем.
Алесь улыбнулся и подумал, что ему во что бы то ни стало надо сделать еще что-то. Ага, надо распрощаться с самим собою, молодым. Ведь когда он вернется, возможно, нескоро, он будет уже совсем другим, непохожим, а Урга может состариться или даже подохнуть.
Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальянских тополей и напрямик двинулся к картинному павильону, купол которого темнел над кронами деревьев.
...Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потемневшей от времени раме.
Опять, словно в детстве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой прятала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь. Темно-серые глаза, волны каштановых волос. Шагает так, что длинные рукава относит ветер.
В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед картиной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовет.
Алесь увидел тьму, а в ней, как на картине Рембрандта, оранжевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Онежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.
— Паныч, — молвила Онежка, — а Боже ж мой. И не дозовешься.
— Что, Онеженька? Надо идти, что ли?
— Нет, — ответила Онежка. — Вот.
Он не заметил, как она исчезла. Сейчас во тьме, на том месте, где была она, стояла другая.
Длинная шаль сливала ее с теменью. Видна была одна рука и немного вскинутое лицо.
— Ты? — спросил он.
Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, наполнил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в то же мгновение он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничего не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупостью было презрение, ложью — равнодушие. И все обиды, и все, что было, и слухи о Ходанском, и оскорбление Франса, и встреча возле церкви — все было чепухой.
И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, до последнего камня, благодарность ей словно поблекли перед простым фактом ее появления. Гелена была мудрее. Она знала и видела все.
— Зачем ты тут? — спросил он.
Он ощущал, что любит ее до замирания сердца, до острой боли, до душераздирающего умиления, но он уже не мог, как прежде, сделать вид, что ничего не было.
— Сегодня ко мне приходила Гелена.
Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их беседе и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным всякий его шаг к ней. Все было окончено, даже если бы он решил пожертвовать предательской любовью во имя совести и благородства, как он думал.
Нельзя было, чтобы Гелену, мать его будущего ребенка, считали лживой. Да и она сама добивалась одного — его молчания.
Случилось.
Этого уже нельзя было исправить.
Поняв внезапно всю пропасть между последним благородством одной и капризами другой, он смотрел в лицо Майки.
Она продолжала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она убедилась в ее лживости, и как поняла возле церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя истоптать за свою ошибку, и как не подумала тогда о нем, и как умышленно совершала самые дикие поступки, чтобы даже самой не сомневаться в своей подлости.
Он молчал.
— Я знаю... знаю, как я виновата. С самого начала знала, потому и не шла. И запутывалась все больше... больше... Я знаю: меня нельзя простить, и мы не можем быть прежними друг к другу... Я пришла только сказать и уйти. Но мне будет трудно... трудно бросить тебя, не зная, что ты хоть немножко понял и немножечко простил меня.
Она судорожно глотала слезы. Горло ее расширялось и опадало. Измятое личико было несчастным. Некрасивым. С кулачок.
— Я сегодня бунтовала. Не хотела. Я три часа гоняла коней, а они все ближе... ближе... ближе. Словно сами. Я поняла: все окончено, но я должна попросить у тебя прощения... За все... за все...
И вдруг она упала перед ним, словно присела боком на согнувшиеся ноги, и спрятала лицо в его коленях.
— Как же ты извела себя, глупая девчонка!
Сел рядом на пол.
— Ну-ка, брось реветь. Подумаем, что делать, если уж так запутались.
Она разрыдалась еще более горестно и неутешно.
— Ну вот, — сказал он. — Много соленой воды. А все из-за тех мерзавцев. Мне почему-то очень хочется, чтобы фамилии Ходанских подали сегодня на ужин собачий помет.
— Алесь... Алесь... — дрожала она.
— Я люблю тебя, — продолжал он. — Я не знаю за что, но я люблю тебя. Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих старых, глупых предрассудков... Ну, так что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Юлия для бедных?
— Я знаю... что... Я... пой-ду... Только ты прости. Когда я подумаю, как я... теб-бя... мне не-воз-мож-но. Если это может... если это только может тебя успокоить и заставить немного простить меня — я могу сказать, что я всегда, всегда... любила тебя... Что никого... никогда со мною не было бы... Что никого... никогда со мной не будет — вот так я накажу себя на твои страдания.
— Ты любишь меня?
Она молча, сквозь плач, затрясла головой.
— Пойдешь со мной?
Всхлипывая, она отрицательно покачала головой.
— Почему?
— Я такая... такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь — я никогда больше не буду поступать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.
— Считай, что начала, — отметил он и погладил ее по голове. — Будешь меня ждать?
— Да... даже если скажут, что ты мертвый. Даже если сама увижу, что ты мертвый. Не поверю.
— Ну, вот и все.
— Правда? Правда? — даже в полутьме было видно, какими лучистыми стали ее глаза.
— Правда, — сурово ответил он. — Брось плакать. Уже нет причины.
Но она плакала. Только слезы были иными.
VII
Дорога... Дорога...
Звенят колокольчики. Поет на козлах кучер. Ехать еще долго-долго. Даже не на перекладных, а на своих. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди будут останавливать их на трехчасовой отдых, поить и давать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз прибудет в столицу, а потом, разместив все, двинется назад.
Можно было бы, конечно, доехать иначе и быстрее. Ну, хотя бы до Динабурга на конях, а потом — поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже из экипажа видишь мало, и лучше бы идти пешком.
Ему очень, ему жадно хочется жизни. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.
Ах, как же хочется жить!
Ерунда все. Полнят сердце любовь и уверенность. Он простил всех, даже Ходанского. Бедный дурак! Что он знает о широком течении жизни?
...Вот Павлюк на коне провожал его... А потом он свернул с дороги, заехал в рощу и вернулся оттуда с Михалиной.
...Майка словно боялась коснуться его и, только прощаясь, видимо, не выдержала. Закрыла глаза.
— Embrassez moi, — глухо попросила она. — Et ne doutez jamais de moi1.
Он обнял и увидел, что она совсем неподвижна, а с опущенных ресниц падают слезы.
И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это по-своему. По-французски легче.
Он склонился и поцеловал ее в неподвижный теплый рот.
— Алесь, — на этот раз по-своему промолвила она, — ты мне верь. Я тебя не обману. Я тебя люблю. Мне без тебя нельзя, я теперь с тобою буду самая лучшая... Ей-богу, буду самая лучшая. Так как узнала, слава богу, за это время, как это — без тебя.
...Прощались. Павлюк смотрел угрюмо.
— Ну вот. И на несколько лет.
— Нет, — уточнил Алесь. — Я должен быть тут. Приблизительно в феврале.
— Я тогда буду в Горках, — огорченно отметил Павлюк.
И внезапно сквозь всегдашнюю — не по возрасту — важность неожиданно, как всегда у него, вырвалось:
— Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пека» семь верст ехать. Своей мудрости нету, что ли?
Лишь теперь Алесь болезненно ощутил потерю... «Пек» — это было озерищенское. Детское. Подгоревшая корка буханки... Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома, куда ни пойдешь, — повсюду слышишь: «День добрый, хозяин». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?
— Ничего, — успокоил он. — Вернусь.
Поцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый.
— Целуй там всех.
— Л-ладно. И подумать только: когда окончишь, Янька уже невестой будет. А может, и женой.
— Брось, — удивился Алесь. — Дитя это глупое? Ты ей передай знаешь что?
— Ну.
— «Шуба скажара: в лес побежара, волков напужара».
Павлюк грустно улыбнулся.
...Алесь вспоминает это и закрывает глаза. Нет, он не забудет великой Реки, и ее людей, и всей Беларуси. Иначе зачем было рождаться?
«Звенят... Звенят колокольчики.
Лежат вокруг уставшие убранные нивы. Камешки, межи, жнивье. Поле в пирожках, поле в поясках, поле в дырочках, как говорила старая Марыля Когут.