Колосья под серпом твоим — страница 115 из 183

— Хам-Халимон, — грустно буркнул Фельдбаух.— Деревянная голова Халимон. Хвастун-Халимон.

И отвернулся.

— Нет уже ни твоя, ни моя власть, — заявил он после паузы. — Горелка нам с тобой только власть хлебать. Пей один... С накло­ном... Вайсруссише свин-нья!

Кирдун вдруг с силою хлопнул шапкой о землю.

— Да что ты ко мне привязался, перечница немецкая?! Мало мы с тобой, ты, неженатый, да я, при жене холостой, той горелки попили да в дурака поиграли? — На глазах Кирдуна выступила влага. — Мне, думаешь, легко? Буду там черт знает с кем, с ба­сурманами какими-то, может, эту горелку хлебать.

— Я тоже есть басурман.

— Ты свой басурман, — горячился Халява. — Наш. Белорус­ский. Ай, да иди ты!..

Схватил немца за плечи и потряс. А тот его. С минуту они тор­мошили друг друга. Все медленнее и медленнее. И наконец пре­кратили.

— Грустно, — буркнул Кирдун.

— Грустно.

— Клади эту тряпку. Понадобится. Идем лучше выпьем.

Алесь улыбнулся и подумал, что ему во что бы то ни стало надо сделать еще что-то. Ага, надо распрощаться с самим собою, мо­лодым. Ведь когда он вернется, возможно, нескоро, он будет уже совсем другим, непохожим, а Урга может состариться или даже подохнуть.

Он миновал дом, прошел под серебряными фонтанами итальян­ских тополей и напрямик двинулся к картинному павильону, ку­пол которого темнел над кронами деревьев.

...Молча, словно запоминая, он сидел перед картиной в потем­невшей от времени раме.

Опять, словно в детстве, она сияла своим светом. И под ветвями яблони, темная зелень которой прятала горизонт, юноша вел за уздечку белого коня. Словно сотни золотых солнц, сияли в листве плоды. И белый конь, трепетный и спокойный, будто в сказке, был Урга. А юноша в круглой шапочке — он, Алесь. Темно-серые глаза, волны каштановых волос. Шагает так, что длинные рукава относит ветер.

В павильоне было темно. Горела только одна свеча перед карти­ной. Он так задумался, что не сразу услышал, как его кто-то зовет.

Алесь увидел тьму, а в ней, как на картине Рембрандта, оран­жевое лицо и кисти рук. Располневшая и добрая Онежка стояла перед ним, жена сурового Карпа.

— Паныч, — молвила Онежка, — а Боже ж мой. И не дозо­вешься.

— Что, Онеженька? Надо идти, что ли?

— Нет, — ответила Онежка. — Вот.

Он не заметил, как она исчезла. Сейчас во тьме, на том месте, где была она, стояла другая.

Длинная шаль сливала ее с теменью. Видна была одна рука и немного вскинутое лицо.

— Ты? — спросил он.

Легкий звон, словно вода лилась в узкогорлый кувшин, напол­нил уши Алеся. Усилием воли он сумел сдержаться. Но в то же мгновение он понял, что Гелена была права, не соглашаясь на брак с ним. Ничего не забыто. Самогипнозом была ненависть, глупо­стью было презрение, ложью — равнодушие. И все обиды, и все, что было, и слухи о Ходанском, и оскорбление Франса, и встреча возле церкви — все было чепухой.

И спокойствие, и преклонение перед Геленой, и глубокая, до последнего камня, благодарность ей словно поблекли перед про­стым фактом ее появления. Гелена была мудрее. Она знала и ви­дела все.

— Зачем ты тут? — спросил он.

Он ощущал, что любит ее до замирания сердца, до острой боли, до душераздирающего умиления, но он уже не мог, как прежде, сделать вид, что ничего не было.

— Сегодня ко мне приходила Гелена.

Сбиваясь, захлебываясь словами, она рассказала об их беседе и Алесь понял, что Гелена добилась своего, сделала невозможным всякий его шаг к ней. Все было окончено, даже если бы он решил пожертвовать предательской любовью во имя совести и благородства, как он думал.

Нельзя было, чтобы Гелену, мать его будущего ребенка, счи­тали лживой. Да и она сама добивалась одного — его молчания.

Случилось.

Этого уже нельзя было исправить.

Поняв внезапно всю пропасть между последним благородством одной и капризами другой, он смотрел в лицо Майки.

Она продолжала рассказывать. И о сплетне, и о том, как она убедилась в ее лживости, и как поняла возле церкви, что будет презирать себя, если она, такая, станет рядом с ним, и как решила сама себя истоптать за свою ошибку, и как не подумала тогда о нем, и как умышленно совершала самые дикие поступки, чтобы даже самой не сомневаться в своей подлости.

Он молчал.

— Я знаю... знаю, как я виновата. С самого начала знала, пото­му и не шла. И запутывалась все больше... больше... Я знаю: меня нельзя простить, и мы не можем быть прежними друг к другу... Я пришла только сказать и уйти. Но мне будет трудно... трудно бросить тебя, не зная, что ты хоть немножко понял и немножечко простил меня.

Она судорожно глотала слезы. Горло ее расширялось и опадало. Измятое личико было несчастным. Некрасивым. С кулачок.

— Я сегодня бунтовала. Не хотела. Я три часа гоняла коней, а они все ближе... ближе... ближе. Словно сами. Я поняла: все окон­чено, но я должна попросить у тебя прощения... За все... за все...

И вдруг она упала перед ним, словно присела боком на согнув­шиеся ноги, и спрятала лицо в его коленях.

— Как же ты извела себя, глупая девчонка!

Сел рядом на пол.

— Ну-ка, брось реветь. Подумаем, что делать, если уж так за­путались.

Она разрыдалась еще более горестно и неутешно.

— Ну вот, — сказал он. — Много соленой воды. А все из-за тех мерзавцев. Мне почему-то очень хочется, чтобы фамилии Ходанских подали сегодня на ужин собачий помет.

— Алесь... Алесь... — дрожала она.

— Я люблю тебя, — продолжал он. — Я не знаю за что, но я люблю тебя. Но я не знаю еще, как нам разорвать сеть этих ста­рых, глупых предрассудков... Ну, так что будем делать, поссорив два рода? Новый Шекспир? Ромео и Юлия для бедных?

— Я знаю... что... Я... пой-ду... Только ты прости. Когда я по­думаю, как я... теб-бя... мне не-воз-мож-но. Если это может... если это только может тебя успокоить и заставить немного простить меня — я могу сказать, что я всегда, всегда... любила тебя... Что никого... никогда со мною не было бы... Что никого... никогда со мной не будет — вот так я накажу себя на твои страдания.

— Ты любишь меня?

Она молча, сквозь плач, затрясла головой.

— Пойдешь со мной?

Всхлипывая, она отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Я такая... такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь — я никогда больше не буду поступать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.

— Считай, что начала, — отметил он и погладил ее по голове. — Будешь меня ждать?

— Да... даже если скажут, что ты мертвый. Даже если сама уви­жу, что ты мертвый. Не поверю.

— Ну, вот и все.

— Правда? Правда? — даже в полутьме было видно, какими лучистыми стали ее глаза.

— Правда, — сурово ответил он. — Брось плакать. Уже нет причины.

Но она плакала. Только слезы были иными.


VII

Дорога... Дорога...

Звенят колокольчики. Поет на козлах кучер. Ехать еще долго­-долго. Даже не на перекладных, а на своих. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди будут останавливать их на трехчасовой отдых, поить и давать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз прибудет в столицу, а потом, разместив все, двинется назад.

Можно было бы, конечно, доехать иначе и быстрее. Ну, хотя бы до Динабурга на конях, а потом — поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже из экипажа видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень, ему жадно хочется жизни. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как же хочется жить!

Ерунда все. Полнят сердце любовь и уверенность. Он простил всех, даже Ходанского. Бедный дурак! Что он знает о широком течении жизни?

...Вот Павлюк на коне провожал его... А потом он свернул с до­роги, заехал в рощу и вернулся оттуда с Михалиной.

...Майка словно боялась коснуться его и, только прощаясь, ви­димо, не выдержала. Закрыла глаза.

— Embrassez moi, — глухо попросила она. — Et ne doutez jamais de moi1.

Он обнял и увидел, что она совсем неподвижна, а с опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это по-своему. По-французски легче.

Он склонился и поцеловал ее в неподвижный теплый рот.

— Алесь, — на этот раз по-своему промолвила она, — ты мне верь. Я тебя не обману. Я тебя люблю. Мне без тебя нельзя, я теперь с тобою буду самая лучшая... Ей-богу, буду самая лучшая. Так как узнала, слава богу, за это время, как это — без тебя.

...Прощались. Павлюк смотрел угрюмо.

— Ну вот. И на несколько лет.

— Нет, — уточнил Алесь. — Я должен быть тут. Приблизитель­но в феврале.

— Я тогда буду в Горках, — огорченно отметил Павлюк.

И внезапно сквозь всегдашнюю — не по возрасту — важность неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

— Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пека» семь верст ехать. Своей мудрости нету, что ли?

Лишь теперь Алесь болезненно ощутил потерю... «Пек» — это было озерищенское. Детское. Подгоревшая корка буханки... Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома, куда ни пойдешь, — по­всюду слышишь: «День добрый, хозяин». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

— Ничего, — успокоил он. — Вернусь.

Поцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый.

— Целуй там всех.

— Л-ладно. И подумать только: когда окончишь, Янька уже не­вестой будет. А может, и женой.

— Брось, — удивился Алесь. — Дитя это глупое? Ты ей пере­дай знаешь что?

— Ну.

— «Шуба скажара: в лес побежара, волков напужара».

Павлюк грустно улыбнулся.

...Алесь вспоминает это и закрывает глаза. Нет, он не забудет великой Реки, и ее людей, и всей Беларуси. Иначе зачем было рождаться?

«Звенят... Звенят колокольчики.

Лежат вокруг уставшие убранные нивы. Камешки, межи, жни­вье. Поле в пирожках, поле в поясках, поле в дырочках, как гово­рила старая Марыля Когут.