Колосья под серпом твоим — страница 119 из 183

— Какой просьбой? — прикинулся удивленным Алесь.

Виктор смотрел на него внимательно.

— Ладно, — ответил он. — Это хорошо.

Улыбка была благожелательной.

«Свой», — подумал Алесь и спросил:

— Как с вашей работой?

— Идет. Сижу над рукописями, как крыса, да от пыли чихаю.

— Вы в Публичной библиотеке?

— Я в непубличной библиотеке. Кое-как платят.

— Интересно.

— Если бы не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.

Виктор достал откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похо­жую на круглый пенал.

— Вот отсыпался, чтобы ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем невозможно. А мне надо сделать описание.

Он разнял трубку и вытащил оттуда пергаментный свиток.

— Плохо скручивается пергамент. Но если скрутится, то и не раскрутишь. Смотрите.

Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные малень­кие буквы и карминовые большие.

— Письмо Сапеги, — нежно отметил Виктор. — Видите, пе­чать?

Печать лежала в круглой серебряной пушечке, прикрепленной на шнурке к грамоте. Кольца красного воска с оттиском.

— Андреевский попросил. Ему надо по истории философии права. А он нашего древнего языка — ни-ни.

— Наш разве язык?

— А как же. — Виктор надул губы. — Да еще и какой. «Пашто вам, чадзь русінская, за непраўдзівымі, але фальшывымі ганіці. Чаго таго хочаце, как слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю?.. Слова хоцечы зберагчы — мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы сабе прыўлашчыці — морд душы атрымаеце».

Грациозные длинные пальцы трепетали над документом. И это было движение такой нежности, что становилось не по себе. Так пальцы слепого порой трепещут над лицом самого родного чело­века, не касаясь кожи, а просто ощущая ее тепло.

— Вишь, слова какие?! «Каразн» — это означает смертную казнь. Забыли слова! — Он словно взвешивал слова на невидимых весах. — Каразн — смертная казнь. Тьфу!.. Либо вот «плеснивый конь» — это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, сумраком, погребом.

Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.

— Либо «плюта» — это несогласие. А вот «сок», от слова «сачыць» (следить). А мы взяли глупое «розыск»... А вот смотри-смотри: «талкависка» — место, вытоптанное конями во время битвы. Либо «клявец» — острый молот, чтобы насекать жернова. Забыли!

— Почему? — возразил Алесь. — У нас и сейчас клевец. Во время восстания мужики с ними валят.

— Не может быть? — Виктор записывал.

— Да.

— Либо вот «лезиво» — веревка, чтобы лезть за бортью... А тут «лицо». «Словить с лицом». Какой-нибудь наш современный оболтус перевел бы «Поймать с доказательством вины на месте преступления».

— Почему? Можно сказать «на горячем».

— Не в юридических ведь документах.

— А их у нас нет.

— Нет... Были и нет... Забыли. Все забыли... Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.

«Чудак, — снова подумал Алесь. — Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, видимо, все до мелочи о Бе­ларуси и Литве, живет древностью и плевать хочет на современ­ность. Архивный юноша».

— Скажите, — спросил он, — вы действительно думаете, что это необходимо сегодняшнему дню?

Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного растерянное от тихого умиления лицо словно подсохло и стало жестоким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.

— Какому сегодняшнему дню? — спросил Виктор. — Дню Александра Романова или дню вашему, моему? Какому «сегодня»?

— Романов не «сегодня». Он «вчера».

— А вы, полагаю, претендуете на горделивое слово «завтра»? — сухо произнес Виктор. — Не может быть «завтра» и «сегодня» без «вчера». Одни те писатели, которые на содержании у князя Орлова да князя Долгорукова, считают, будто следует жить лишь в сегодняшнем дне.

Виктор скрутил пергамент, засунул его в трубку, положил воз­ле кровати и сразу словно потерял всякий интерес к гостю. Алесь внутренне улыбнулся: «Вишь, нахохлился».

— Что ж вы молчите? — спросил Алесь.

— А что говорить? Достойный жалости тот, кто не знает про­шедшего дня и поэтому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть будущий... Безразличный к прошлому не имеет ника­кого интеллектуального преимущества над животным и потому яв­ляется первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно кто это — человек или народ.

Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову но­вые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.

— Вы не замечали, о чем наиболее врут в истории? И именно те, которые больше всего кричат о сегодняшнем дне и рекоменду­ют прошлое как альбом с интересненькими рисунками. Ну, хотя бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф, немец­кая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, если история — было, да быльем поросло?

Он улыбнулся и прилег на локоть.

— Страница истории... Знаете, с кем Модинька учился? С Пуш­киным. Врагами были. Ссорились. Африканец наш его, случалось, и побивал. И произошло так, что перекрещивались их пути. Один за книгу — и другой за книгу. Один историю писать — и другой писать. Полагаю, у Модиньки, хоть он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один свои вонючие кни­жечки, обет для бедных, другой — «Историю пугачевского бун­та». История — чушь, история — труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили наконец и даже после смерти боятся?! И по­чему другого за труху эту, за ненадобность, возвысили, степеней надавали, директором мозгового центра России поставили и — по­помните! — если прежде не подохнет, приведут за ручку в Госу­дарственный совет?

Закурил и закашлялся.

— Отчего бы это? Если господа вопят, что все это чушь?.. А, да что там!.. А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтобы люди от «прошлой ненадобности» морды отвернули, нашли там свидетельства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устраивать свою судьбу, бедности мозгам и талантам, слабости и вечного смотре­ния чужими глазами. А другой все делал, чтобы показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие своего соб­ственного мнения, без чего человек не имеет право называться человеком. Наконец, гордое право на свой собственный путь, по которому ты идешь, не ожидая награды, а просто так, потому что ты человек и поэтому ощущаешь нужду и необходимость думать самому и идти самому. Ведь тебе стыдно делать иначе. Ведь ты просто не представляешь, как это так — «иначе»? Ведь ты не ско­тина, чтобы идти туда, куда ведут, а царь природы. Не «царь поль­ский, великий князь финляндский», а царь вселенной... И поэтому имеешь право сам смотреть на все, сам трогать, сам взвешивать... Вот так... Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть другими. Историки мысли, историки правды. И поэто­му в историков стреляют чаще, нежели, скажем, в членов сената.

Виктор вдруг прервал сам себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.

— История... Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтобы люди разобрались в сегодняшнем дне. Кому это страшно до рези в животе.

Обаяние этого человека было таким великим, что Алесь вне­запно подумал, не стоит ли ему в университете кроме филологии заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.

Он думал о своем будущем много. Юридический факультет его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Ладно, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать, с этого года, люди, о которых много говорят в по­следнее время, — Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран, в то время, когда всем извест­но, что законов «от Перми до Тавриды» нет, а есть вместо них полицейский произвол.

Справедливость человек должен ощущать сердцем, а не зако­нами.

Статистика и политэкономия были необычайно интересной штукой. Но кто позволит честно подсчитывать голодных разде­тых?

— Где вы? — спросил Виктор.

— Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люб­лю филологию. С удовольствием пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность...

— Чушь, — сказал Виктор. — Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переться против склонности? Человек должен своим делом заниматься с наслаждением.

— Но польза...

— А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?

— Белорусский, русский, польский (последних два не так совершенно). Ну и еще французский, почти как свой, немецкий почти как свой, английский значительно хуже... И еще итальян­ский, чтобы читать.

— Он еще думает. Лягушек он будет потрошить с таким ба­гажом. Глупый смех! Да вы понимаете, какую пользу вы можете принести для нашего языка?

— Я и сам думал, — признался Алесь. — У нас нет ни словаря, ни трудов по языкознанию, ни очерков о древней и современной литературе. Но у меня, видимо, не будет времени, чтобы закон­чить все это.

— У всех не будет времени, — настаивал Виктор. — И все-таки начинать надо. Умирать собирайся, а жито сей... — И вдруг перешел на «ты», словно отметил: «Свой». — Я тебе свой словарь архаизмов отдам. Все, что выписал из грамот. Девять тысяч слов уже есть... Университет тебе даст — плохую или хорошую, не знаю — систему. Постарайся стать ближе к Измаилу Срезневско­му, профессору. Исключительный филолог, поверь мне. Да он и сам от тебя не отвяжется. Много, думаешь, образованных людей, которые так по-белорусски шпарят? Единицы. А ты вон прямо как соловей на нем поешь, естественно. Даже зависть берет... Ну, а Измаил Иванович насчет новых знаний просто дока.