Родители, может, и не зная этого, избрали удобное время. Незаметно из него делали не то, что он хотел, а то, чего хотели другие.
Поднимали его в семь часов утра. Пожалуй, слишком поздно, так как в Озерище вставали пораньше, и он чаще всего добрую половину часа лежал без сна.
Алесь лежал, каждый раз новыми после сна глазами рассматривая голубые стены комнаты. Над его головою, в углу, плыла куда-то стародавняя копия с Божьей Матери Кутеинской: маленький горький рот, «нос не краток», длинные глаза с такой добротой и тоскою, что порой, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает ребенка, похожего на маленького мудрого старика.
По древнему преданию, эту икону написал, посхимившись, восемьсот лет назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было страшно. Мечом приводил в христианство жителей Суходола и Рше, был в этом рвении к вере едва ли не более суровым, нежели мстиславльский собрат, Волчий Хвост, да, видимо, не вынесла душа безвинной крови недавних братьев по Перуну, так как бросил Глеб меч и бросил воеводство и, под именем Анфимия, пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких написал две — одну для монастыря, вторую — сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).
А висевшая здесь была копией шестнадцатого века. Делал тоже кутеинский мастер, Ипатий. Висела и, даже с некоторым удивлением, смотрела на кровать с пологом, на конторку черного дерева, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы встали и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).
Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго этажа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.
В семь по всему дому били часы. Надо было закрывать глаза. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысоватый и слишком подвижный, и крепостной дядька, Халимон Кирдун, по прозвищу Халява, человек очень добрый и очень угрюмый, наверно, по той причине, что его жена была необычайной красавицей. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно следовало бы ее побить. Но Халимон видимо, по доброте, все никак не мог решиться на это. Поэтому, наверно, и мрачнел.
Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не пугался этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чужие слова. Как будто выплывали из далекого, когда-то родного, а потом забытого сна. Будто давно знал, а потом на минуту забыл. Так оно, в конце концов, и было, ведь до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот сейчас жадно, со свежей головой нагонял.
Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бурчать что-то, понятное только с пятого на десятое, но приятное:
— Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Vöglien singen dem Herren Gott ihre ewige Ruhmlieder, nüch. Der schläft aber immerfort und weißt nicht einmal — Morgenstunde hat Gold im Munde, nüch?1
Это был, по его мнению, самый приличный стиль общения с дворянским ребенком.
Фельдбаух — сын богатого бюргера — окончил гимназию и первый курс университета в Геттингене, но потом родители обеднели, и сын поехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Тут он служил уже десять лет, из них последних шесть — у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь попал на дядькованье. Заскучав по работе, он теперь догонял, стремясь, во что бы то ни стало, заставить ученика за какой-то год хорошо говорить по-немецки.
Фельдбаух делал резкое движение полой халата, будто запахивал римскую тогу.
— Schon gut. Mach dich drau zu waschen, mach dich Mutti za begrüßen, mach dich an die Gottesgabe,— ja an die Bücher doch, venn der Fürst zu keinen dummer Fürsten werden vill, nüch?2
Алеся поднимали, вели в ванную комнату, и там, под досмотром немца, Кирдун обливал мальчика водой и растирал. Кирдун ревновал паныча и потому все время бурчал под нос, ругая Фельдбауха, которому, неизвестно почему, дали право досматривать за туалетом, как будто бы он, Кирдун, делал это без немца значительно хуже. Кирдун сопровождал когда-то пана Юрия за границу и поэтому знал несколько немецких слов.
Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:
— Das ist mir Wurst3.
Просто черт знает что! Не язык, а свинство. Все равно ему, видите ли, горячая ванна либо колбаса... Так плевал я на твою колбасу, как ты на мою хочешь плюнуть.
Чистого и причесанного паныча одевали в узкие штаны (псевдонародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротником и вели на балкон, особенно светлый от снежных маркиз. Здесь за чайным столом ждала мать и, в высоком кресле, чудное существо — двухлетний брат Вацек, смешно таращивший на Алеся серые наивные глаза.
Матушка целовала Алеся в висок, держала за подбородок узкой, до смешного маленькой рукой, спрашивала — изредка по-французски, чтобы приучался, — как спал.
— Бьен, мадам, — отвечал он, так мучительно подбирая слова, что даже маленькому Вацеку становилось смешно.
Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сыром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети — чай. Появлялся с объезда отец, загорелый, смешливый, сыпал шутками.
В рекреационной ждали уже Фельдбаух и швейцарский француз monsieur Jannot (этому, как наиболее привередливому, позволялось завтракать в своей комнате). И тут начиналась пытка не пытка, а что-то вроде упорного сражения. Людвик Арнольдович бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot — над французским плюс риторика и изящная словесность. Смешно было смотреть, как они старались.
Час шел за часом. Алесь благодарил Бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью, когда продаст урожай. Порой слова трех языков путались в голове, и мальчику хотелось лишь одного: чтобы нынешний урожай был плохим. Но он сразу вспоминал Когутов, и ему становилось стыдно. Да хоть бы даже и плохой урожай. Нет, его, Алеся, уже ничего не спасет... Все равно старый Загорский поможет, у него денег куры не клюют.
От этих мыслей его отвлекал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.
Гувернер стоял перед секретером в позе Гракха на форуме: рука вытянута вверх ладонью, большой палец отставлен в сторону. Лицо горделиво. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, которые причинили всяческого вреда немецкой отчизне.
— Eben darum stür-rzte sich German Cherücs einem Löwen gleich auf den gr-räulichen Varus, den Führer der ver-rfürh-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit4.
«Как это лес мог стать полем, — думал несчастный ребенок, — вырубили его немцы, что ли? Возможно, и так. От них всего можно ждать. Немцы».
...Ударял гонг, оповещая конец занятий. Глаза Фельдбаух только что метающие молнии, опять становились голубыми и добрыми.
После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), который был для мальчика мукой, а затем час верховой езды в манеже. Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, которые потом успешно разрушал грубоватый, как каждый любитель лошадей, мистер Кребс.
— Шенкелями не дави, шенкелями, говорю, не дави. Не нервируй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу... Как падаешь?! Как па-да-ешь! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!
Нерушимый англичанин до неузнаваемости изменялся, когда доходило до коней.
— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры. Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.
А затем вред, нанесенный англичанином, опять лечил француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и отрывистые возгласы:
— Терца... Квинта... Не так... О месье, не так... Опять в позицию... Как вы стоите, месье? Вы держите шпагу, как ночной горшок, — пардон... Раз-два... О-ла-ла!.. У вас неожиданно получился чудесный удар... Ларошфуко не мог бы сделать лучше... Браво, месье, я убит!.. Вы убиты... Будьте добры завтра делать это лучше.
Пожалуй, одно железное, целиком мужицкое здоровье позволило Алесю выдержать все эти испытания. Он исхудал, на ногах и груди проявились совсем не детские мускулы, взор стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывалась новая, легкая и пластичная грациозность.
Может, потому, что он и прежде хорошо дрался на палках, — особенно разительными были успехи в фехтовании. Да и Кребс, когда парень не слышал его, все чаще говорил:
— Будет. Будет наездник.
После купания вплоть до вечера было свободное время. Но «свободное» было только словом. Обед был не обед, так как все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было только кушать курицу, ибо это ели, как в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтобы не извелся ребенок, украдкой приносил ему в комнату поесть. С печалью смотрел на Алеся, вздыхал по-бабски:
— За что ж, тебе, горемычный, страдания? Боже милостивый, убивают ребенка. Живьем едят.
Лишь иногда, очень редко, можно было убежать в дворню или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Онежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Онежка жалела паныча, угощала привычным: орехами, пирожками на подсолнечном масле.
Русая и синеглазая, такая располневшая и добрая, Онежка смотрела на Алеся и тихонько причитала:
— Ешь, бедненький, ешь, исхудавший ты мой. И зачем, кому это надобно, мученица ты моя Дорота? По стеклу тебя водили, бедную, как его по мукам...
Это причитание было таким трогательным, что из глаз Алеся, от жалости к себе, сами собой начинали падать редкие и крупные, как боб, слезы.