— Брось, Кастусь, я просто тебя знаю. Я не сыщик. Я просто семь лет прожил со старым Вежей. А это, брат, школа. Ну, что «Вечера»?
— Ты попадешь туда. Надеюсь, скоро. Люди там исключительные. Во-первых, глава: Зыгмунт Сераковский. Про этого я тебе писал. Семь лет ссылки, семь пядей во лбу, семь добродетелей. Про остальных пока не надо. Сам увидишь. Да и круг их постоянно ширится.
— Поляки?
— Разные.
— Что думают о нас?
— Часть думает вот так. Восставать — вместе. Судьба Беларуси и Литвы плебисцитом ее жителей. Значит, либо самостоятельная федерация, либо автономия в границах Польши. Политическая и культурная. Как скажет народ. Врублевский, например, считает, что плебисцита нельзя допустить ни в коем случае при нынешнем слабом народном самосознании. Он так и говорит, что просто Польше надо отказаться от прав на Беларусь и Литву, поскольку в свое время дворянство страшно скомпрометировало саму идею такого союза. Добрые соседи, братья — вот и все.
— Почему ты говоришь «часть»? — спросил Алесь. — Разве есть такие, кто иначе думает?
Калиновский помрачнел.
— В том-то и дело, что с самого начала существует угроза раскола. Я говорю: лучше с самого начала от соглашателей, шовинистов, патриотов от костела и розги — освободиться. Распуститься для вида, а потом верным и чистым — ткать знамя заново. По крайней мере, единство.
— По-моему, верно.
— Зыгмунт протестует, — с досадой пояснил Кастусь. — Излишняя вера в соседа, излишняя доверчивость.
— Кто бы обвинял, — заметил Алесь. — И ты не лучше.
— Что? Правда разве? — испугался Кастусь.
— К сожалению, правда.
— Понимаешь, со своей стороны Зыгмунт прав. Слишком нас мало. Если выбросить их — останется нас кучка. И потом, до определенной черты нам с ними идти одной дорогой. Мы за волю, они за независимость.
— А потом что — измена?
— Я и говорю. Эдвард Дембовский понимал восстание как положено. Прежде всего свобода и равенство всех людей. Земля, хлеб, братство, свободное слово, в которое никто не тыкает грязные лапы и идиотские мысли, равное участие в управлении, неприкосновенность личности. А если все это будет — национальный расцвет появится сам, не может не быть. Зачем нам «слова о национальном развитии»? Слова это слова и есть. Но мы пока что вынуждены идти на союз с ними. Мало нас. Ах, черт, мало!
— Кто они?
— Белые. Так мы их называем. «Ах, родина! Ах, величие! Ах, слава!» Знаешь, зачем им бунт? Чтобы привилегий своих не лишиться, чтобы к власти дорваться. Вместо грабежа «от Перми до Тавриды» поставить грабеж «от Кракова до Варшавы» либо от Гродно до Днепра».
— Довольно скверно.
— Спят и во сне видят своего короля, своих отцов церкви, свои приемы, балы, свою полицию, своих палачей на отечественных эшафотах. Хоть паршивое, да свое.
— Песня знакомая, — отметил Алесь. — Песня Лизогуба. Да и сегодня я ее слышал.
— Где?
— От Ямонта. Не нравится мне Ямонт, Кастусь.
— Ну, Ямонта с ними не смешивай. Ямонт идеалист.
— Тебе лучше знать. Но белых я, на вашем месте, гнал бы. Эту песню мы знаем. Ну, «в границах до Хмельницкого». Опять притеснение народов, опять одного палача на другого менять, опять Желтые Воды, опять Берестечко, опять какому-нибудь новому Дубине на колу умирать, опять сеймики, опять развал и так далее, вплоть до военных поселений. Так что, сказка про белого бычка? Кончайте с этим. Воля каждому и земля каждому. И язык, и право. Вот единственная правда на земле. Знаем мы, чем другие заканчиваются. Вспомни хотя бы христианство. Так уж вначале в братстве расписываются, такие уж нагорные проповеди произносят. А потом Павел-Савл римлянам о покорности проповедует, а потом епископы, а потом вместо братства, вместо «ни эллина, ни иудея»» — костры на площадях. Хватит красивых слов! Знаем!
— Будешь вместе со мною драться?
— А что я — сюда молиться приехал?
— Ладно, — обрадовался Кастусь. — Руку.
— А еще кто есть?
— Еще, как всюду, болото. И политики им хочется, и дипломов, и чтобы Царствие Божье само пришло. Слишком уж им не хочется драки до зубов. Кричат, что это только уж если ничего сделать будет нельзя.
— Этих надо убеждать.
— Да... Ну и, наконец, мы. Красные.
— Это ясно. Восстание. Социальный переворот. Это по мне.
Кастусь смотрел на него немного удивленно.
— Выродок ты, Алесь. Тебе по происхождению, связям самый резон к белым. Они богаты, а мы — голытьба. Они либералы, мы — якобинцы и социалисты. Они собираются церкви да заводы строить, мы...
— Хватит, — прервал Алесь. — Распелся. Сам говоришь, что они преимущественно из Царства Польского. А я белорус. И если уж они о власти над моей землею кричат, то я им не друг. Мне своя колита не дорога. Мне моя земля дорога. Она мне нужна. Вы за нее — значит, я с вами. А то, что я князь, — дело десятое. Никого это ш касается. А меня меньше всех... Давай остановимся и подождем клопцев. Вот мы и дома.
...Все сидели за столом и ели, даже за ушами трещало, когда Аглая позвала Алеся за дверь.
Стояла перед ним, красивая, вся как вылитая, говорила тихо:
— Хлопцы какие! Ну, Кастусек — этого знаю. Но ведь и остальные! И поляк этот! А уж Зыгмунт этот... Держитесь за них, паныч!
— Собираюсь.
— Ой, хлопцы!
— Что, поцеловала бы?
— А что, грех?
Аглая внезапно посерьезнела.
— Я не то, паныч. Я про другое. На это я позволения спрашивать не буду. Будут они к нам ходить?
— Обязательно.
— Их кормить надо. Хлопцы молодые, здоровые, с аппетитом. Пускай себе ходят, нам ничего не сделается.
— Я так и думал. Ты это хотела сказать?
Аглая понизила голос до шепота. Совсем близко Алесь видел ее глаза.
— Паныч... Вы Виктора приглашайте. Чаще всех. Как увидите, то приглашайте. Даже сами ищите и приглашайте.
— Что, понравился?
Женщина отрицательно покачала головою.
— Чахотка у него. И давно уже...
— Ты что? Да он мне сам говорил, что здоров как конь. А он ведь медик.
— Стало быть, сам не знает... Кормить надо, кормить. Мед, масло, сало, медвежий жир. Салом залить.
— Не городи чепуху. У него, у такого хлопца?..
— Смерть что, выбирает? Паныч, слушайтесь меня. Он не видит, все не видят. А я хорошо вижу... Думаю я, не поздно ли уже.
Алесь в конце концов поверил и похолодел.
Из столовой долетел заливисто-веселый смех Виктора.
Снег. Снег. Такая погода, в которую шляхтич Завальня ставил на окно свечу. Поземка. Белые змеи, встав на хвост и подняв в воздух тело, десятками трепещут и изгибаются над каждым острым сугробом.
Сквозь слюдяные окошки кибитки видно, как не хочет лежать на месте снег, как он стремится в черные лесные недра, как заиндевели крупы лошадей.
До Вежи еще далеко. Клонит ко сну.
Чтобы не уснуть, Алесь думает. О парнях из «Огула», о встречах у него на квартире (добился-таки этого!), о том, что за эти пять месяцев организация увеличилась на семьдесят два человека. И десять парней из «Огула» отдали Виктору.
И еще о том, что кружок Сераковского начинает становиться настоящей нелегальной организацией и осенью можно будет уже думать о делах, о планах на будущее.
С улыбкой вспоминался один из последних споров. На тему — что делать, кроме подготовки восстания, тем, кто из помещиков. Ямонт плел что-то о том, что надо убеждать своих крестьян, что дворяне очень добры, а царь плох. Загорский взглянул на Кастуся, но тот подморгнул ему, пожал плечами. Ничего не поделаешь — идеалист. И тогда Алесь встал и сказал, что это типичный белый бред. Никого не убедишь словами. Если кто-нибудь хочет, чтобы его считали добрым, — пускай делает добрые дела. Рассказал o проекте отца, борьбе вокруг него и добавил, что тем, кто горланит о добром отношении к мужику, следовало бы подарить ему волю раньше, чем царь, и на более льготных условиях. Тогда никого не надо будет агитировать. За явно доброе, за блага жизни никого агитировать не приходится. А если уж агитируют господа и днем и ночью — так и знай: что-то неладно, и хорошо еще, если только обмануть собираются. «Я думаю, надо, пока что, делать хоть этих, хоть своих людей вольными. И это будет наилучшая агитация для восстания и лучшее средство для его победы. Человек с пустым брюхом никогда не поверит голым заявлениям другого, что он, другой, уж слишком хорош. Голодный никогда не поверит сытому, пока тот не поделится, какие бы слова этот сытый ни говорил».
Поднялся галдеж. Белые напали. Но неожиданно напала и часть красных: «Розовые очки! Дадут тебе вершить добро. Держи карман».
Сераковский улыбался в усы, явно соглашался с Алесем. Чудные, голубые его глаза лучисто смеялись. Рука с тонкими, очень аристократическими пальцами поглаживала лоб, редкий, необыкновенный лоб, раза в два более высокий, нежели у всех остальных людей.
— Говорите, не дадут, — убеждал Алесь. — А вам что, дадут так вот просто восстать и победить?
Кто-то крякнул.
— Значит, это явления одного порядка. Ну, будут не давать. Что ж, так и сидеть сложа руки? Боишься сопротивления — не восставай. А не боишься — каждую минуту сражайся, чтобы приблизить час.
Сераковский склонил голову.
...В завывании метели глох и порой исчезал рваный голос бубенцов. Кучер пел песню, далекую и давнюю, как сама бездольная приднепровская земля, которая сейчас так страшно цепенела в снегах:
Ой, косю мой, косю,
Чего ж ты невесел,
Чего ж ты, мой косю,
Головоньку свесил?
Голос верил в свое сердце, в свою красоту и талантливость и потому радовался, даже в плаче, гордился, даже в тоске:
Я ли тебе тяжек,
Иль туги подпруги?
«Ой, ты мне не тяжек,
Не туги подпруги».
Алесь скушал и плотнее кутался в медвежью шубу.
Учиться в университете было легко. Куда легче, нежели в гимназии. Там было много ерунды, много немилых дисциплин. Там не было, наконец, даже относительной свободы.