Тут было все интересно, важно, мило. Тут человек мог заниматься тем, чем хотел. И хоть тоже были мракобесы и дураки — на их лекции можно было просто не ходить. Можно было много читать и писать, заниматься делами «Огула», собирать материалы к словарю, изучать, под руководством Виктора, старые грамоты, да еще оставалось немного времени на картины, музыку, театр и собственные, не очень удачные, попытки стряпать стихи.
Алесь подумал, что встал на правильный путь. Считал себя до сих пор бездарью и дилетантом — и вдруг, всего за пять месяцев, приобрел расположение Срезневского.
Загорский вспомнил, как потеплели глаза Измаила Ивановича, когда разбирал первый реферат Алеся: «Речевые особенности, касающиеся северо-западного языка, в "Слове о полку Игореве"».
— Молодчина... Что думаете делать?
— Предполагаю за полтора года подготовиться и сдать экзамены за словесный и исторический факультеты.
— Ну, а потом?
— Потом, полагаю, философия, естественные науки.
— Не боитесь разбросаться?
— Наоборот. Хочу все нужное попробовать привести в систему.
— Бог в помощь, — поддержал Срезневский.
Алесь трудился безумно. Привычка находить в каждом предмете второстепенное и, не засоряя памяти, отметать его, оставляя лишь главное, делала ему все легким, позволяла ходить по самым запутанным лабиринтам, как по собственному дому. Старый Вежа приучил его всегда думать, ничего не оставляя на честное слово, все проверяя работой собственной головы. Приучил читать только нужные книги, которые наиболее полно и беспристрастно освещали те или другие стороны человеческих отношений. Приучил любить настоящую книгу. Привил ему, наконец, чутье на настоящее, и чутье на псевдоученость и пустое болтание языком, и чутье на компилятивное глубокомыслие.
И еще у него была любовь к людям, которым он собирался служить, и связанное с этим нетерпение, стремление как можно быстрее сделать все, что требуется.
И, наконец, у него был цепкий, пытливый ко всему, жадный ко всем проявлениям жизни мозг, не терпящий бездеятельности и находящий почти физическое наслаждение в работе, в разрешении самых запутанных вопросов, самых «неразрешимых» проблем, самых трудных задач, самых сложных загадок. Искать, сравнивать, отметать, лезть через самые страшные дебри тьмы и глупости, держа в руках тонехонькую нить истины, которая каждую минуту рвется, выдвигать самые неожиданные гипотезы, переходить к уверенности и убеждать других — в этом была высшая радость. Алесь становился несчастным и злым, когда что-нибудь мешало ему день или два думать и работать.
Следующие две небольшие работы выдвинули Алеся в число тех немногих, с которыми Измаил Иванович разговаривал как с равными, так как действительно уважал в них равный интеллект и равно правильный и качественный, хоть и отличительный, взгляд на вещи и явления.
Это были «Язык панцирных бояр6 из-под Зверина. Материалы к словарю приднепровского наречия» и «Особенности дреговичанско-кривичского говора в «Слове на первой неделе по Пасхе» Кирилла Туровского как первые следы возникновения белорусского языка».
После этих работ Срезневский смотрел на Алеся только с нежностью.
— Мой Вениамин, — говорил учитель коллегам. — Самый молодой и самый талантливый. Боже мой, как подумаешь, сколько он успеет сделать!
— Он может ничего не успеть, — мрачно заметил Благовещенский, знаток римской литературы и истории. — Смотрите за своим Вениамином, Измаил Иванович. Чтобы этот Вениамин политикой не заинтересовался. А это у нас знаете чем заканчивается?
— Откуда такие сведения, Николай Михайлович?
— Случайно слышал, как ваш Вениамин рассказывал такую историю... Будочник услышал, как на улице человек сказал: «Дурак». Подбежал, схватил его и взашей потащил в участок. Тот сопротивляется, кричит: «За что?!» А будочник ему: «Знаем мы, кто у нас дурак».
— Ну, что вы. Он ведь молод. У талантливых да молодых — это уж всегда! — язык. Против этого и вольтерьянцы ничего не говорят.
— Вольтерьянцы, может, и не говорят, а вот зас... обязательно скажут.
Срезневский удивился грубому слову. Николая Михайловича за учтивость и утонченные манеры все называли маркизом де Благовещенским.
Может быть, допекло и его.
Срезневский отмахнулся от этих мыслей. Человек либеральный и, от доброты, умеренно набожный, склонный верить в моральный кодекс всех «добрых религий», человек, влюбленный в свое святое дело, он не допускал, что такой безгранично талантливый, интересный и цепкий исследователь так вот возьмет и схватится за ту политику.
И он по-прежнему отмечал Алеся. А когда тот дал ему следующую, уже довольно большую, работу: «Приднепровские песни, предания и легенды о войне, мятеже, религиозной и общественной справедливости. Опыт исследования цели7, средств и языка», этот сорокашестилетний человек пригласил Алеся к себе и долго смотрел на него умными уставшими глазами. Глаза были немного влажными.
— Вы, надеюсь, позволите мне избежать в общении с вами обращения «милостивый государь», — со старомодной галантностью обратился профессор.
— Я надеялся на это давно.
Срезневский листал работу.
— Мальчик мой, произнес он. — Я не люблю чрезмерных похвал. Но вы сделали необыкновенное. Вы открыли «великое Чипанго», как Марко Поло. Открыли новый, неизведанный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?
— Какими, господин профессор?
— Все ведь говорят о крайней забитости, загнанности, вырождении нашего края.
— Это есть. Но в этих высказываниях больше политики, нежели правды.
— Как?
— Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил возможность дышать.
Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.
— А было плохо и тогда и сейчас, — продолжил молодой человек. — И неизвестно, когда хуже. Православие, конечно, получило право на существование, но религия дело десятое. Почти утрачена была грамотность среди жителей, образование, высшие — пускай и с религиозным уклоном школы.
— Лингвистика не знает политики, мой друг.
— Лингвистика — это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ждет счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было... А насчет забитости судите сами. Ладымер едет ломать хребты крымчакам, сельская девка умом побивает князя Ганю, мужик Волколака пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Любка из Копаного Рова, под Кричевом, обыкновенная девушка из местечка, играет в шахматы с «царем черных и рогатых» Ребедей и выигрывает у него пленных. Либо легенды о лебединой келье или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью:
Где-то мои дети в любви жили.
Росли, росли, наклонились,
Через церковь соцепились.
Почему «Тристан и Изольда» — признак великих сил, а это — отличительность забитости?
Помолчал.
— Да, было и угнетение. Но угнетение рождает не только рабов. Из слабых — возможно. Но из сильных оно рождает богатырей.
Срезневский задумался. Видимо, хотел было пожурить за опасные мысли, но раздумал. Спрятал лицо в ладонях. Потом опустил ладони.
— Какие гордые, сильные и страшные люди! Какие страшные! Эти усы, голые груди, глаза, как угли, из-под спутанных волос. И какая доброта, какая страстная жажда справедливости! Страшнее, нежели в сербских Юговичах8... Как это там, у вас?
А война была, война была,
А нивка железной корой поросла,
Железною, кровавою,
Стальною да ржавою.
И это — как дуды ревели! И как трижды выстрелил и на третьем выстреле «сердце ружья разорвалось»! Что ж это, мальчик?! Или вот это... Нет, это:
А уже ж береза завивается,
Король на войну собирается.
А у кого есть, так высылайтя,
А у кого нет, хоть нанимайтя.
И как за волю знамя держали. А Левшун играл в рог. А Гришко Покубятина подскакал и ударил по поющему медному горлу кулаком. И воля
...Зубами подавилася,
Да кровью захлебнулася.
А потом рог повезли в перекидных пледах, а он сам играл. А? Как это?
Помолчал.
— Это — спрячь. Ты прав: напечатать это нигде не напечатают, а людей насторожишь.
— Я этого и хочу.
— А я хочу, чтобы следующей зимою, когда досрочно сдашь экзамены за университетский курс, — это стало твоей диссертацией на кандидата. С налета их возьмем. Чтобы не опомнились.
И Алесь увидел молодой, озорной огонек в глазах профессора. Нет, просто в глазах кроткого и доброго, но честного человека.
Срезневский вдруг заявил:
— Я не хочу, чтобы тебе было трудно.
— Почему мне должно быть трудно?
— Ну, вот эти взгляды. Неизбежность войны за них. Страшной войны, неизмеримых потерь.
— Для меня это не бремя, не проклятие, а радость.
— И крайняя независимость мысли, и резкость, и то, что ты один.
Пауза была долгой и тяжелой. Потом профессор тихо спросил:
— Ты веришь в Бога, мальчик?
— Почему вы так думаете?
— Ну, вот эти твои мысли. Сначала война за волю, мятеж за нее, страшный бунт Волколака, Вощилы, Машеки, Левшуна, Дубины, Сымона-оршанца, Ладымера, сначала вырванный язык братского колокола после смуты Митковича и Иванова сына, сначала война панцирных и восстание Скрипящих Колес. Копья, ружья, бунчуки, страшные, страстные, живые люди. И лишь потом религиозное движение, религиозные восстания. Мятеж витеблян, Юрьева ночь и «мост на крови»9 в Орше. Да и то ты доказываешь, что дрались не за Бога и религиозную справедливость, а за человека и справедливость общественную... И потом, эти твои слова, что «религия — дело десятое».
Алесь некоторое время молчал, покусывая сустав указательного пальца.
— Вы правы, — наконец ответил он. — Я не верю. Как сказал кто-то, не ощущал до сих пор нужды в такой гипотезе. То бишь, не говорю, что совсем оста