вляю вместо всего этого пустое место. Я скорее представляю Его себе как что-то, с чем надо вести спор.
— Это и есть Бог. Иначе ты не был бы человеком. Помнишь, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было лица?
— Порой, когда я в недоумении стою перед чем-то, что выше моего понимания, или предаюсь слабости — я думаю, что там что-то есть, а я лишь слабый котенок. Но потом я становлюсь сильнее и решаю вопрос, и тогда Он отодвигается.
— Это — Неизвестное.
— Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большего, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, — я ощущаю нужду в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос, не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то высшее, чего я не могу достигнуть. Доказывал ведь кто-то из новых, что Вселенная, вместе с Млечным Путем и другими звездными островами, имеет форму постоянно пульсирующего большого сердца. Возможно, это сердце того, неведомого. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот большой властелин сердца не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг... А может, это от него и не зависит. «Вселенная-сердце...» Когда я смотрю на корчи и страдания этого мира, на то, как трепещет и задыхается каждая живая плоть, — мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот будет разрыв.
Улыбнулся.
— Ну, это все бред на крайней черте познания... Я не верю.
Срезневский задумался.
— Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там, в его «слове», каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, согревающее землю, сравнивается с Христом, сошедшим на землю. Зима отошла — вечно живой Бог толкнул ногою смерть и неверие. Это ведь двенадцатый век, самое начало вашей литературы. А вы отрубили концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.
Алесь молчал.
— Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того сложную жизнь? Обопрись, сынок.
Молодой человек, видимо, додумался до чего-то. Упрямо произнес:
— Если бы он существовал — он не позволил бы такого издевательства над нами.
...И, может, потому, что он есть, вы и выдержали девятисотлетнюю войну против в тысячу раз сильнейших врагов?.. И сложили такие чудесные баллады. Возможно, все от него. Даже ваш Богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.
— Не надо так.
— ...И, возможно, он нарочно делает такое с людьми, чтобы надеялись только на свои силы. Потому что Бог, судьба — как хотите его называйте — любит сильных и стойких людей.
— Так значит, они сами делают себя стойкими? Сами?
— Мальчик, без Бога, пускай даже безнадежного, человек не имеет поддержки в себе. Это похоже на ересь, знаю: Бог, на которого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди держат Бога в себе, чтобы быть сильными... И наилучшее доказательство — это то, что вы выжили, что это — чудо, что не может быть такого величия без Бога в душе, — положил руку на плечо Алеся. — Наилучшее доказательство — Бог в вашем сердце.
...Алесь содрогнулся. Что это, вздремнул? Рваный звук колокольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гордится собою, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь песни, отвечает седоку:
Ой, трудны мне, трудны
Частые дорожки,
Частые дорожки,
Густые корчомки.
Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обращает внимания, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на Вселенную, на то, что будет завтра, на черту познания, на звездные острова, — в корчах «Вселенной-сердца» мудро и мужественно льется песня... Живая... живая... живая...
Ты ж меня поставишь
Сыру землю бити,
А сам, молод, станешь
Горелочку пити.
И в этом высшая мудрость, но тоже и что-то унизительное, будто в однодневной жизни эфемериды, которая ничего не знает
0 зиме и весне. Ну а мы?.. Бьемся в снегах... Это выше... И все равно эфемерность.
Он думал об этом большом унижении. И в душе нарастало презрение к своей слабости, зло на свою слепоту и томление.
Алесь ощущал пустоту в душе и желание заполнить ее, изнурение и изнеможение. Ощущал нужду в чем-то, что сделало бы его сильным, дало всезнание, пускай и ценою ледяного уединения.
Возможно, и действительно — в Боге?
Если бы только знать, как его находить, в чем он. И тогда изведать... Только бы изведать себя, людей, цель, не ощущать собственной темноты.
А в снегах беспощадной зимы мужественно сражался с морозом маленький живой родничок песни:
Ты ж меня поставишь
Да в снегу по ушки,
А сам, молод, двинешь
К шинкарке в подушки.
И под эту песню он незаметно вздремнул... Покачиваясь, летел под звуки отрывистой чудесной музыки куда-то в бездны большого сердца. Навстречу тому, что ожидало.
«Глаза мои узрели... Что?.. Глаза мои узрели Господа, грядущего во славе...»
Ему снился сон, в котором видел Бога. Он был удивительным, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь чувство того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его... Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно короткое мгновение, и страх, что отдалишься и опять потеряешь все.
Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет, и белый мокрый конь, и красное цветение дички, и одновременно — ничто.
...Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на пределе слуха, звук, заполонявший все. Вселенная кричала.
— Они давно лезут, чтобы подставить себя пулям, — кричала Вселенная.
Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у лестницы вежинского дворца. Он откинул вильчуру, выскочил на снег и через три ступеньки побежал к входу, полный тревоги и ожидания.
Ворвался, пробежал мимо швейцара, топая ногами и отряхивая снег на паркет, побежал по анфиладе залов. В овальном зале холодели в полумраке колонны и от шагов тонко звенели висюльки на люстрах.
По лестнице на второй этаж. В большом и темном верхнем холле, словно костер, забытый в лесу, горит камин. С маху толкнул дверь библиотеки.
...Дед сидел у камина. На столике, как всегда, бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.
Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И... не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды в волосах. Лишь слегка содрогнулись черные брови.
— Ты? — удивился Вежа. — Отчего это зимой? Такая метель. Грусти не хватает?
И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую выбритую щеку.
Словно ничего не было. Словно из Загорщины приехал.
— А говорил... несколько лет.
— Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.
— Я ведь и говорил. Летите из гнезда, как навеки. А в свете — ветер.
— Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.
— Глупость, — растерянно бросил дед. — И не надо было вовсе. Большой город. А молодость — это то же, что мотовство. Лучше бы ты взял Кастуся да девчат... этих ваших... Ну, как их?.. Новое слово.
Губы деда иронически кривились.
— Ага... нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой беды, Боже.
— И что?
— И поехал бы с ними к Борелю.
— Дедуся, вы откуда знаете?
— Ты что считаешь, что мы тут топором бреемся? — И забурчал: — В наше время женщины — это ведь царицы были, королевы. Идет — слепые за нею головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек встает, чтобы хоть шаг за такою сделать... А теперь!.. Нигилистки, потрошистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос. И так они это все на практике хорошо применяют, что хлопцы в девятнадцать лет невинными ходят. И правильно! Ведь чем на таких смотреть, лучше жить со львом и аспидом. Ни походки, ни фигуры.
Алесь смутился.
— Так что хоть привез?
— Вам пару картин. Вот посмо́трите. Я там хорошее знакомство с букинистами да антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, этакое в белой коже, большое... Ну и еще, тоже вам, издание Аретино, с гравюрами.
— Знаю я эти гравюры, — сардонически заметил дед. — Ты что, считаешь, что мне уже такими гравюрами надо распалять себя? По Катуллу: «Развлекает она не лежебоков, а мужей поседевших, которым жизнь, утомив, охладила влечение»?
— Я не из тех соображений.
— Аретино ты оставь себе... для осведомления в делах любви. Тебе надо. А за остальное спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкостная вещь. У меня не было. Это книга чистая, человеческая. Плевать она хотела на все ограничения, на всякую скованность... Спасибо, сынок... Ну, давай обнимемся.
Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня.
— Как тут у вас? Как родители? — наконец спросил он.
— Бьемся помаленьку. Отец должен сейчас приехать.
— А Глебовична?
— Бегает все.
— Что с Раубичами?
— Ярош в гордом уединении. Не здороваемся.
— А что Гелена?
— Тут, сынок, дела более сложные. Рожает она. Первые схватки были вчера. Мы ее перевели было через арку, непосредственно в здание. Отказалась. «Там жила, там и рожать буду».
Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.
— Доктор несколько месяцев приезжал из «губернского града». А сейчас тут сидит.
Глаза деда были печальны.
— Глебовична попробовала поговорить, кто таков. Не говорит. «Люблю, — говорит, — ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды тяжелые. Евфросиния людей погнала, чтобы в Милом да в Загорщине по церквям царские врата отворили. И я... смолчал. Так со вчерашнего дня отворенными и стоят... Жаль страшно. Как покойницу мою святую... Ксени.
Впервые за все время, как Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабушки. Через сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй — всей болью жизни.