Колосья под серпом твоим — страница 124 из 183

вляю вместо всего этого пустое место. Я скорее представляю Его себе как что-то, с чем надо вести спор.

— Это и есть Бог. Иначе ты не был бы человеком. Помнишь, как Иаков всю ночь боролся с кем-то, у кого не было лица?

— Порой, когда я в недоумении стою перед чем-то, что выше моего понимания, или предаюсь слабости — я думаю, что там что-то есть, а я лишь слабый котенок. Но потом я становлюсь сильнее и решаю вопрос, и тогда Он отодвигается.

— Это — Неизвестное.

— Когда я думаю, кто я, зачем, откуда мы пришли, куда мы идем, что такое наш мир, не атом ли он какого-то организма, которому сейчас плохо и который тоже часть чего-то большего, и что есть там, за последней чертой, о которой мы не знаем, — я ощущаю нужду в ком-то большем, кто объяснил бы, и верю в то, что он есть. Это от слабости и незнания. Но даже в то время, когда я верю, я знаю, что это не Христос, не Иегова, не Магомет и не Будда. Это просто что-то высшее, чего я не могу достигнуть. До­казывал ведь кто-то из новых, что Вселенная, вместе с Млечным Путем и другими звездными островами, имеет форму постоянно пульсирующего большого сердца. Возможно, это сердце того, не­ведомого. Мы так мало знаем! Но, во всяком случае, этот большой властелин сердца не «всеблагий», если позволяет то, что происходит вокруг... А может, это от него и не зависит. «Вселенная-сердце...» Когда я смотрю на корчи и страдания этого мира, на то, как трепещет и задыхается каждая живая плоть, — мне кажется, что у этого «сердца» вот-вот будет разрыв.

Улыбнулся.

— Ну, это все бред на крайней черте познания... Я не верю.

Срезневский задумался.

— Вот видите. Я это заметил еще по вашей работе о Кирилле Туровском. Там, в его «слове», каждое предложение о природе имеет продолжение. Солнце, согревающее землю, сравнивается с Христом, сошедшим на землю. Зима отошла — вечно живой Бог толкнул ногою смерть и неверие. Это ведь двенадцатый век, самое начало вашей литературы. А вы отрубили концы предложений, и получился языческий гимн земле и солнцу.

Алесь молчал.

— Зачем? Хорошо ли это? И зачем усложнять и без того слож­ную жизнь? Обопрись, сынок.

Молодой человек, видимо, додумался до чего-то. Упрямо про­изнес:

— Если бы он существовал — он не позволил бы такого из­девательства над нами.

...И, может, потому, что он есть, вы и выдержали девяти­сотлетнюю войну против в тысячу раз сильнейших врагов?.. И сложили такие чудесные баллады. Возможно, все от него. Даже ваш Богом данный талант, который может вдохновлять и спасать.

— Не надо так.

— ...И, возможно, он нарочно делает такое с людьми, чтобы на­деялись только на свои силы. Потому что Бог, судьба — как хотите его называйте — любит сильных и стойких людей.

— Так значит, они сами делают себя стойкими? Сами?

— Мальчик, без Бога, пускай даже безнадежного, человек не имеет поддержки в себе. Это похоже на ересь, знаю: Бог, на ко­торого нельзя надеяться, которого надо защищать. Но люди дер­жат Бога в себе, чтобы быть сильными... И наилучшее доказатель­ство — это то, что вы выжили, что это — чудо, что не может быть такого величия без Бога в душе, — положил руку на плечо Але­ся. — Наилучшее доказательство — Бог в вашем сердце.


...Алесь содрогнулся. Что это, вздремнул? Рваный звук коло­кольчиков. Дебри и снег. И в этой безнадежности человек гор­дится собою, маленькая мушка в снегах. И вот конь, мудрый конь песни, отвечает седоку:


Ой, трудны мне, трудны

Частые дорожки,

Частые дорожки,

Густые корчомки.


Живая песня в мертвых снегах. Маленькое сердце не обраща­ет внимания, что большое вот-вот разорвется. Не обращая внимания на Вселенную, на то, что будет завтра, на черту познания, на звездные острова, — в корчах «Вселенной-сердца» мудро и муже­ственно льется песня... Живая... живая... живая...


Ты ж меня поставишь

Сыру землю бити,

А сам, молод, станешь

Горелочку пити.


И в этом высшая мудрость, но тоже и что-то унизительное, будто в однодневной жизни эфемериды, которая ничего не знает

0 зиме и весне. Ну а мы?.. Бьемся в снегах... Это выше... И все равно эфемерность.

Он думал об этом большом унижении. И в душе нарастало пре­зрение к своей слабости, зло на свою слепоту и томление.

Алесь ощущал пустоту в душе и желание заполнить ее, изну­рение и изнеможение. Ощущал нужду в чем-то, что сделало бы его сильным, дало всезнание, пускай и ценою ледяного уединения.

Возможно, и действительно — в Боге?

Если бы только знать, как его находить, в чем он. И тогда из­ведать... Только бы изведать себя, людей, цель, не ощущать соб­ственной темноты.

А в снегах беспощадной зимы мужественно сражался с моро­зом маленький живой родничок песни:


Ты ж меня поставишь

Да в снегу по ушки,

А сам, молод, двинешь

К шинкарке в подушки.


И под эту песню он незаметно вздремнул... Покачиваясь, летел под звуки отрывистой чудесной музыки куда-то в бездны большо­го сердца. Навстречу тому, что ожидало.

«Глаза мои узрели... Что?.. Глаза мои узрели Господа, грядуще­го во славе...»

Ему снился сон, в котором видел Бога. Он был удивительным, потому что его нельзя было видеть, и никто в мире не видел его, и лишь чувство того, что он рядом, давало уверенность в том, что ты видишь его... Не было пустоты в душе, было понимание всего на земле на одно короткое мгновение, и страх, что отдалишься и опять потеряешь все.

Бог был не человек, и не животное, и не пульсирующее сердце звездных островов, и не трава, и не колосья на нивах, и не столб света, а весь свет, и белый мокрый конь, и красное цветение дич­ки, и одновременно — ничто.

...Из глубин, куда летела, падая, душа, нарастал низкий, на пре­деле слуха, звук, заполонявший все. Вселенная кричала.

— Они давно лезут, чтобы подставить себя пулям, — кричала Вселенная.

Когда Алесь проснулся, кибитка стояла у лестницы вежинского дворца. Он откинул вильчуру, выскочил на снег и через три ступеньки побежал к входу, полный тревоги и ожидания.

Ворвался, пробежал мимо швейцара, топая ногами и отряхивая снег на паркет, побежал по анфиладе залов. В овальном зале холодели в полумраке колонны и от шагов тонко звенели висюльки на люстрах.

По лестнице на второй этаж. В большом и темном верхнем хол­ле, словно костер, забытый в лесу, горит камин. С маху толкнул дверь библиотеки.

...Дед сидел у камина. На столике, как всегда, бутылка вина и бокал. На коленях папка с гравюрами.

Поднял на внука глаза. Синие, немного поблекшие. И... не удивился, увидев румяные щеки, улыбку, капельки воды в волосах. Лишь слегка содрогнулись черные брови.

— Ты? — удивился Вежа. — Отчего это зимой? Такая метель. Грусти не хватает?

И подставил для поцелуя пергаментно-смуглую выбритую щеку.

Словно ничего не было. Словно из Загорщины приехал.

— А говорил... несколько лет.

— Обстоятельства изменились. Буду ездить часто.

— Я ведь и говорил. Летите из гнезда, как навеки. А в свете — ветер.

— Прикажите достать из кибитки. Я там подарки привез.

— Глупость, — растерянно бросил дед. — И не надо было во­все. Большой город. А молодость — это то же, что мотовство. Лучше бы ты взял Кастуся да девчат... этих ваших... Ну, как их?.. Новое слово.

Губы деда иронически кривились.

— Ага... нигилисток. Стриженых да в очках, упаси нас от такой беды, Боже.

— И что?

— И поехал бы с ними к Борелю.

— Дедуся, вы откуда знаете?

— Ты что считаешь, что мы тут топором бреемся? — И за­бурчал: — В наше время женщины — это ведь царицы были, коро­левы. Идет — слепые за нею головы поворачивают, так сияет. Со смертного ложа человек встает, чтобы хоть шаг за такою сделать... А теперь!.. Нигилистки, потрошистки, материалистки. Животный магнетизм, рефлексы, половой вопрос. И так они это все на прак­тике хорошо применяют, что хлопцы в девятнадцать лет невинны­ми ходят. И правильно! Ведь чем на таких смотреть, лучше жить со львом и аспидом. Ни походки, ни фигуры.

Алесь смутился.

— Так что хоть привез?

— Вам пару картин. Вот посмо́трите. Я там хорошее знакомство с букинистами да антикварами завел. Помогли они мне достать для вас первое издание Боккаччо. Знаете, этакое в белой коже, большое... Ну и еще, тоже вам, издание Аретино, с гравюрами.

— Знаю я эти гравюры, — сардонически заметил дед. — Ты что, считаешь, что мне уже такими гравюрами надо распалять себя? По Катуллу: «Развлекает она не лежебоков, а мужей посе­девших, которым жизнь, утомив, охладила влечение»?

— Я не из тех соображений.

— Аретино ты оставь себе... для осведомления в делах любви. Тебе надо. А за остальное спасибо. Особенно за «белого Боккаччо». Редкостная вещь. У меня не было. Это книга чистая, челове­ческая. Плевать она хотела на все ограничения, на всякую скован­ность... Спасибо, сынок... Ну, давай обнимемся.

Алесь не знал, как спросить о том, что его интересовало. Молча сидел у огня.

— Как тут у вас? Как родители? — наконец спросил он.

— Бьемся помаленьку. Отец должен сейчас приехать.

— А Глебовична?

— Бегает все.

— Что с Раубичами?

— Ярош в гордом уединении. Не здороваемся.

— А что Гелена?

— Тут, сынок, дела более сложные. Рожает она. Первые схват­ки были вчера. Мы ее перевели было через арку, непосредственно в здание. Отказалась. «Там жила, там и рожать буду».

Дед смотрел в огонь и не видел глаз внука.

— Доктор несколько месяцев приезжал из «губернского града». А сейчас тут сидит.

Глаза деда были печальны.

— Глебовична попробовала поговорить, кто таков. Не говорит. «Люблю, — говорит, — ни о чем не жалею. Но с ним никогда не буду». А роды тяжелые. Евфросиния людей погнала, чтобы в Милом да в Загорщине по церквям царские врата отворили. И я... смолчал. Так со вчерашнего дня отворенными и стоят... Жаль страшно. Как покойницу мою святую... Ксени.

Впервые за все время, как Алесь помнил деда, тот вымолвил имя бабушки. Через сорок семь лет молчания явился в комнату, к этому огню и этим книгам, тихо пошевелил пламенем и застыл в тишине призрак, которому один был обязан жизнью, а второй — всей болью жизни.