Колосья под серпом твоим — страница 126 из 183

И вдруг зареял по коридору крик. Слабенький, но на весь дво­рец, на весь мир — крик.

Из двери вышла повивальная бабка, прикрывая полотенцем лоханку.

Голос в комнате будто странно прерывался, распадался и опять соединялся:

— A-а! А-а-а! А! Э-э-э! Ге! Ге! А-а-а!

Евфросиния выкатилась из двери. У нее тряслись губы.

— Двойня! Князюшка, милый! Двойня! Мальчик и девочка.

Всплеснула руками, побежала куда-то. Две сиделки побежали назад в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него вни­мания, и он сел на низкий подоконник.

Густо стемнело за окном, как всегда перед зарей.

...Опять Глебовична. Даже захлебывается:

— Взвешивали. На самом точном безмене.

— Как? — не понял он. — Как это? За что же цеплять... живое?..

— Глупышка, глупышка! В платке. Мальчик семь с половиной фунтов, девочка — пять с половиной.

— Это плохо?

— Для двойни — ух как хорошо! Как выдержала?!

Красивое осенней красотой лицо женщины сияло улыбкой.

— А Боже ж мой! Вырастут детки! Приведет она их под груш­ку. Будет для них сапежанки рвать. А те будут кушать да смеяться на солнышко.

С улыбкой сквозь слезы взглянула на Алеся и внезапно широко раскрыла глаза.

— Па-ныч!

И он понял: все.

— Деду сказали?

Алесь покачал головой.

— И хорошо. Хорошо. Ему надо. Вы не думайте, я не из болт­ливых. Как же?.. Бо-же мой, это она са-ма не...

Взяла Алеся за плечи и поцеловала в лоб...

Опять заплакала.

— Такая уж мне радость! Не было ведь у меня деточек, как первую неживенькую родила. Ни от мужа-покойника, ни потом...

Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.


Два свертка в руках Глебовичны. В верхней части каждого свертка было подобие окошка. В каждом окошке было что-то красное, некрасивое. Каждое некрасивое сжимало что-то, со­всем непохожее на рот.

— Подержите, это надо.

Он держал это, теплое, через ткань, а женщина поддерживала.

И он боялся, что он сломает это или возьмет как-нибудь не так.

И вдруг эти, как по команде, раскрыли глаза. Глаза были се­рыми и уже длинными. Или, может, это так казалось? Серыми и длинными. Его.

И он с неожиданным сожалением вспомнил, как стоял меж звезд на дубовом суку, и запах ландышей, и то, как ехал через ночь, и голос вселенной, и эти ее стоны, и свое страдание между пустых банок в чулане. Все это было. Ради кого?

Бедная-бедная! И все он. Видимо, надо мучиться за них про­сто потому, что она тогда сказала: «Пожалуйста, скорее поцелуй меня». И это она... И он, наверно... И, конечно, старый Вежа и все, вплоть до первого... И то, как он крикнул тогда в театре. Серые...

— Глебовична, мне кажется, я их люблю.

Женщина недоверчиво взглянула на него.

— Иди-иди. Не лги.

...Перед собою, на высоких подушках, он видел потемневшее маленькое лицо с покусанными губами.

— Приехал? — скорее догадался, чем услышал, он.

Он просто стал на колени и осторожно приник головою к ее руке.

— Прости меня.

Он не слышал ее слов. Только видел неуловимые движения губ.

— Я терпела... Сутки... А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. — Глаза ее засияли. — И внезапно мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.

Он смотрел на нее с безмолвным вопросом.

И получил безмолвный ответ: ничего не изменилось. И не из­менится.


В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ждал.

Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.

— Отказалась.

— Я знал, — признался дед. — Кто?

— Двойня.

— Что-о? — Вежа выпрямился.

— Мальчик и девочка. — Алесь сел у камина и налил себе вина.

Воцарилось молчание.

От вина или, может, еще от чего-то словно качало.

— Отец будет кумом, — сказал дед. — Клейна — кумою. Чтобы не было подозрения на имена.

— Какие имена?

— Юрий и Антонида. Какие же еще? Вот так мы!

— Дедушка, — произнес Алесь, — я думаю, есть Бог на свете.

Алесь рассказал о дороге, о разговоре с профессором, о том, как звучала песня в снегах, об угрожающем сне, о том, о чем он просил сегодня в чулане.

Вежа вспомнил о двойне и не разозлился даже на Бога.

— Так иногда у нас бывает. Понимаешь, как от чего-то забытого зов. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же тут Бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Порой, в драке, безумные приступы ярости у наших людей. Когда силы словно в десять раз возрастают. У норвегов — «берсеркерство», у наших — «па́на». Видишь даже слова отдельные есть. Разница нервов или еще что-то? Или, говорят, индусы могут порой боли не ощущать. Или наш инстинкт к трясине. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не про­валятся. Как, ты скажи, ведет их что-то. И что уж там Бог? Мы сами боги. Сегодня вот — боги. Бываем свиньи, а сегодня — боги.

— Но сон...

— В матушку ты пошел, — непохвально отметил Вежа и налил бокалы. — Пей. Кто пьян — с тем Бог... Не как свинья, конечно, пьян.

И неожиданно немного вскипел.

— Сон! Предрассудки это. Не ждал от тебя. Раковина пред­рассудков: спрячься и сиди. А все люди тыкаются туда-сюда, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Бо­ятся — потому и Бог. Помнишь слова из родовой клятвы... «нет ничего, кроме могил».

...Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над жи­выми. Ведь мертвец говорит, и они не могут отказаться, сжигают на огне... Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой ляз­гают его изобретением. Не глупость ли, если надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?

— Но все это...

— Первое, что свидетельствует против религии, это то, что у людей различные боги. У тебя Христос, и ты из-за этого завоевы­ваешь Чечню. А у тех Иегова — и они плюют на гоев. А у тех Ал­лах — и они режут болгар... Все такие, уверенные в своей правде, такие рыцари Бога.

Ноздри старика трепетали.

— А завтра найдется еще какой-нибудь пророк и вас всех — христиан, магометан, буддистов — будут уничтожать, как беше­ных собак, так что полы соборов подплывут кровью, как сейчас полы синагог. Что тогда скажете? Тоже мне, воины Пана Бога. Чтобы я этого больше не слышал.

— Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло нас всех.

— Мы сами себя спасли, — ответил старик. — А если погиб­нем — так тоже сами. Никто в этом не будет виновен, кроме нас самих... Землей и людьми двигает дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-либо надежда. Но с века в век люди борются. И потому они — люди, а не скот.

— Безнадежная борьба...

— Пусть, если без нее не было бы человека. В этом высшая мудрость и мужество. Если бы маячила надежда — пошел бы и дурак, и слюнтяй. А так — все знают, но идут. Борются, падают, встают, умирают и оживают. Так что — виват, безнадежность.

Красное пламя трепетало на лице деда.

— Сегодня — правда, завтра — ложь. Сегодня — Брут, завтра он же, Нерон. Сегодня бог — завтра плесень, а потом дру­гой бог. Учения, все учения — чушь. Есть одно учение, пока над человеком безнадежность и мужество, — правда мыслей, чувств, любви. Остальное — от лукавого.


Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загор­ский, из дворян, девятнадцати лет от роду, вероисповедания пра­вославного, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при примерно хорошем поведении, все надлежащие испытания по этим дисциплинам и, представив установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в настоящей степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.

Студент, однако, не воспользовался ни единым из прав и при­вилегий, предоставленных императором степени кандидата, а остался при профессоре Срезневском для совершенствования в науках, одновременно записавшись на прослушивание лекций по медицине и философии с правом посещать, как прежде, лекции словесности, истории и изящных искусств.

Защита исторической диссертации («Крестьянская война XVII века на территории белорусского Приднепровья. По мате­риалам родовых архивов здешних дворян и приднепровских “Кроник”»), ради которой он все лето просидел в архивах Вежи, Сухо­дольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Зборовского кастелянства, прошла без преград.

Зато на защите «Приднепровских песен, преданий и легенд» едва не случился скандал. Собралось слишком много народа, из «Огула» и просто так земляков. Все, преимущественно, плохо одеты, в башмаках, которые просили каши, в сюртуках, едва ли не перешитых из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с «оконными» стеклышками. Большинство, из-за отсутствия пальто, в затасканных пледах, сшитых из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечки, покрывал. Все из тех людей, ко­торые аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:

— Что это ты, парень, из половика себе плед сшил?

— Из риз пока не позволяют.

— Отчего это у тебя полотенце вместо галстука?

— Хорошо, что пока не веревка.

Юмор был мрачным. Действительно, юмор висельника. Но сами парни были веселы, хоть и вечно голодны. Откуда просочи­лись к ним слухи о диссертации — неизвестно. Возможно, через Кастуся, так как Алесь, слушаясь совета Срезневского о содержа­нии ее, пока что помалкивал.

Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобритель­ным гулом. Оппоненты, возможно, побаиваясь неприятностей, пробовали было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее заядлый из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и свойственна, с самых первых времен, покладистость и поиски Бога в своей душе и душе того, кто руководит. Договорился, наконец, до того, что лишь под эгидой сильного славянин ощущает роскошь и умиление, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.