И вдруг зареял по коридору крик. Слабенький, но на весь дворец, на весь мир — крик.
Из двери вышла повивальная бабка, прикрывая полотенцем лоханку.
Голос в комнате будто странно прерывался, распадался и опять соединялся:
— A-а! А-а-а! А! Э-э-э! Ге! Ге! А-а-а!
Евфросиния выкатилась из двери. У нее тряслись губы.
— Двойня! Князюшка, милый! Двойня! Мальчик и девочка.
Всплеснула руками, побежала куда-то. Две сиделки побежали назад в комнату. Началась суета. Никто не обращал на него внимания, и он сел на низкий подоконник.
Густо стемнело за окном, как всегда перед зарей.
...Опять Глебовична. Даже захлебывается:
— Взвешивали. На самом точном безмене.
— Как? — не понял он. — Как это? За что же цеплять... живое?..
— Глупышка, глупышка! В платке. Мальчик семь с половиной фунтов, девочка — пять с половиной.
— Это плохо?
— Для двойни — ух как хорошо! Как выдержала?!
Красивое осенней красотой лицо женщины сияло улыбкой.
— А Боже ж мой! Вырастут детки! Приведет она их под грушку. Будет для них сапежанки рвать. А те будут кушать да смеяться на солнышко.
С улыбкой сквозь слезы взглянула на Алеся и внезапно широко раскрыла глаза.
— Па-ныч!
И он понял: все.
— Деду сказали?
Алесь покачал головой.
— И хорошо. Хорошо. Ему надо. Вы не думайте, я не из болтливых. Как же?.. Бо-же мой, это она са-ма не...
Взяла Алеся за плечи и поцеловала в лоб...
Опять заплакала.
— Такая уж мне радость! Не было ведь у меня деточек, как первую неживенькую родила. Ни от мужа-покойника, ни потом...
Вытирала кулаками глаза. Так, как никогда не делала при пане Даниле.
Два свертка в руках Глебовичны. В верхней части каждого свертка было подобие окошка. В каждом окошке было что-то красное, некрасивое. Каждое некрасивое сжимало что-то, совсем непохожее на рот.
— Подержите, это надо.
Он держал это, теплое, через ткань, а женщина поддерживала.
И он боялся, что он сломает это или возьмет как-нибудь не так.
И вдруг эти, как по команде, раскрыли глаза. Глаза были серыми и уже длинными. Или, может, это так казалось? Серыми и длинными. Его.
И он с неожиданным сожалением вспомнил, как стоял меж звезд на дубовом суку, и запах ландышей, и то, как ехал через ночь, и голос вселенной, и эти ее стоны, и свое страдание между пустых банок в чулане. Все это было. Ради кого?
Бедная-бедная! И все он. Видимо, надо мучиться за них просто потому, что она тогда сказала: «Пожалуйста, скорее поцелуй меня». И это она... И он, наверно... И, конечно, старый Вежа и все, вплоть до первого... И то, как он крикнул тогда в театре. Серые...
— Глебовична, мне кажется, я их люблю.
Женщина недоверчиво взглянула на него.
— Иди-иди. Не лги.
...Перед собою, на высоких подушках, он видел потемневшее маленькое лицо с покусанными губами.
— Приехал? — скорее догадался, чем услышал, он.
Он просто стал на колени и осторожно приник головою к ее руке.
— Прости меня.
Он не слышал ее слов. Только видел неуловимые движения губ.
— Я терпела... Сутки... А потом не выдержала и застонала. Не могла уже. — Глаза ее засияли. — И внезапно мне стало легче. Я поняла: появился ты. И почему-то мне стало совсем легко.
Он смотрел на нее с безмолвным вопросом.
И получил безмолвный ответ: ничего не изменилось. И не изменится.
В библиотеке горел свет. Дед не спал. Ему забыли сообщить. И он ждал.
Вскинул подбородок навстречу внуку. И тот понял, на что дед прежде всего ждет ответа.
— Отказалась.
— Я знал, — признался дед. — Кто?
— Двойня.
— Что-о? — Вежа выпрямился.
— Мальчик и девочка. — Алесь сел у камина и налил себе вина.
Воцарилось молчание.
От вина или, может, еще от чего-то словно качало.
— Отец будет кумом, — сказал дед. — Клейна — кумою. Чтобы не было подозрения на имена.
— Какие имена?
— Юрий и Антонида. Какие же еще? Вот так мы!
— Дедушка, — произнес Алесь, — я думаю, есть Бог на свете.
Алесь рассказал о дороге, о разговоре с профессором, о том, как звучала песня в снегах, об угрожающем сне, о том, о чем он просил сегодня в чулане.
Вежа вспомнил о двойне и не разозлился даже на Бога.
— Так иногда у нас бывает. Понимаешь, как от чего-то забытого зов. Когда-нибудь я постараюсь рассказать тебе о других сокровенных наших знаниях, случаях, чудесах. Этого никто не понимает, но это есть. При чем же тут Бог? Это твоя тревога, желание, единение душ на один миг. Порой, в драке, безумные приступы ярости у наших людей. Когда силы словно в десять раз возрастают. У норвегов — «берсеркерство», у наших — «па́на». Видишь даже слова отдельные есть. Разница нервов или еще что-то? Или, говорят, индусы могут порой боли не ощущать. Или наш инстинкт к трясине. Восемь из десяти детей, даже впервые попав, не провалятся. Как, ты скажи, ведет их что-то. И что уж там Бог? Мы сами боги. Сегодня вот — боги. Бываем свиньи, а сегодня — боги.
— Но сон...
— В матушку ты пошел, — непохвально отметил Вежа и налил бокалы. — Пей. Кто пьян — с тем Бог... Не как свинья, конечно, пьян.
И неожиданно немного вскипел.
— Сон! Предрассудки это. Не ждал от тебя. Раковина предрассудков: спрячься и сиди. А все люди тыкаются туда-сюда, не понимая, что прикованы к жизни, в которой все сказано. Боятся — потому и Бог. Помнишь слова из родовой клятвы... «нет ничего, кроме могил».
...Одни верят в могилу Христа и ради нее издеваются над живыми. Ведь мертвец говорит, и они не могут отказаться, сжигают на огне... Другие верят в доктора Гильотена и над его могилой лязгают его изобретением. Не глупость ли, если надо верить в живых, в то, что сегодня произошло?
— Но все это...
— Первое, что свидетельствует против религии, это то, что у людей различные боги. У тебя Христос, и ты из-за этого завоевываешь Чечню. А у тех Иегова — и они плюют на гоев. А у тех Аллах — и они режут болгар... Все такие, уверенные в своей правде, такие рыцари Бога.
Ноздри старика трепетали.
— А завтра найдется еще какой-нибудь пророк и вас всех — христиан, магометан, буддистов — будут уничтожать, как бешеных собак, так что полы соборов подплывут кровью, как сейчас полы синагог. Что тогда скажете? Тоже мне, воины Пана Бога. Чтобы я этого больше не слышал.
— Не то, дед, не то. Не о верах. О том, что во мне, о моей цели, о том, что спасло нас всех.
— Мы сами себя спасли, — ответил старик. — А если погибнем — так тоже сами. Никто в этом не будет виновен, кроме нас самих... Землей и людьми двигает дух борьбы. Я не знаю, есть ли у этой борьбы какая-либо надежда. Но с века в век люди борются. И потому они — люди, а не скот.
— Безнадежная борьба...
— Пусть, если без нее не было бы человека. В этом высшая мудрость и мужество. Если бы маячила надежда — пошел бы и дурак, и слюнтяй. А так — все знают, но идут. Борются, падают, встают, умирают и оживают. Так что — виват, безнадежность.
Красное пламя трепетало на лице деда.
— Сегодня — правда, завтра — ложь. Сегодня — Брут, завтра он же, Нерон. Сегодня бог — завтра плесень, а потом другой бог. Учения, все учения — чушь. Есть одно учение, пока над человеком безнадежность и мужество, — правда мыслей, чувств, любви. Остальное — от лукавого.
Следующей осенью студент императорского Санкт-Петербургского университета Александр, сын Георгия, Загорский, из дворян, девятнадцати лет от роду, вероисповедания православного, не дослушав курса наук по словесности и истории, сдал, однако, при примерно хорошем поведении, все надлежащие испытания по этим дисциплинам и, представив установленные диссертации на степень кандидата, был заслуженно утвержден в настоящей степени господами профессорами и попечителем Санкт-Петербургского учебного округа.
Студент, однако, не воспользовался ни единым из прав и привилегий, предоставленных императором степени кандидата, а остался при профессоре Срезневском для совершенствования в науках, одновременно записавшись на прослушивание лекций по медицине и философии с правом посещать, как прежде, лекции словесности, истории и изящных искусств.
Защита исторической диссертации («Крестьянская война XVII века на территории белорусского Приднепровья. По материалам родовых архивов здешних дворян и приднепровских “Кроник”»), ради которой он все лето просидел в архивах Вежи, Суходольского замка, Раткевичевщины, Кистеней и фондов бывшего Зборовского кастелянства, прошла без преград.
Зато на защите «Приднепровских песен, преданий и легенд» едва не случился скандал. Собралось слишком много народа, из «Огула» и просто так земляков. Все, преимущественно, плохо одеты, в башмаках, которые просили каши, в сюртуках, едва ли не перешитых из домашних чуг и свиток. Некоторые в очках с «оконными» стеклышками. Большинство, из-за отсутствия пальто, в затасканных пледах, сшитых из самой дешевой шотландки или даже из домотканых, в шашечки, покрывал. Все из тех людей, которые аплодировали Чернышевскому и о которых ходила шутка:
— Что это ты, парень, из половика себе плед сшил?
— Из риз пока не позволяют.
— Отчего это у тебя полотенце вместо галстука?
— Хорошо, что пока не веревка.
Юмор был мрачным. Действительно, юмор висельника. Но сами парни были веселы, хоть и вечно голодны. Откуда просочились к ним слухи о диссертации — неизвестно. Возможно, через Кастуся, так как Алесь, слушаясь совета Срезневского о содержании ее, пока что помалкивал.
Эта аудитория встречала каждое «опасное» место одобрительным гулом. Оппоненты, возможно, побаиваясь неприятностей, пробовали было оспаривать слишком «левые» положения работы. Особенно старался профессор Платон Рунин, наиболее заядлый из славянофилов университета. Кричал что-то о «славянской душе», которой чужд мятеж и свойственна, с самых первых времен, покладистость и поиски Бога в своей душе и душе того, кто руководит. Договорился, наконец, до того, что лишь под эгидой сильного славянин ощущает роскошь и умиление, что духу славянских народов не свойственны все формы парламентаризма и демократии, придуманной безбожными французами, что всегда они будут ощущать духовную потребность в монархии.