— И вот почти что спать не могу. Как вспомню: Боже ты мой! Ну, хоть бы детей во дворе сиротского дома или стариков на cкамейке, на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика... Ладошка, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платье на ней... Как вспомню — словно это я за вольтов столб ухватился... У меня с какого?.. ага, с пятого октября галлюцинации. Словно стоит кто-то фиолетовый и толстый, но только по виду как стоячий ромб и высотою с дерево. И ничего у него нет, кроме одного золотого глаза. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто бы хочет есть людей, не знаю уж каким образом. А мимо меня идут, идут. Мать-покойница без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака... Все, кого в жизни видел... И смотрят в глаза... И я знаю, я должен к тому идти, чтобы они не шли. И ужас, и влечет к нему, как гипнозом... И я иду. Каждую ночь так.
Алесь испугался. Взял друга за грудь, сильно тряхнул. Калиновский содрогнулся.
— Прости, милый, — сказал он. И прибавил после паузы: — Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только бы это случилось потом... когда уже у каждого будет по пирогу.
— Жаль, что ты не у меня, — нарочно грубо промолвил Алесь. — Я бы тебе за твои фантазии... Пойдешь сегодня ко мне.
— Зачем?
— Буду ухаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа прогулки. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, «трижды девять», настойка трав на водке. В-четвертых — холодные ванны два раза в день.
Грубоватый и уверенный тон оказал, кажется, должное впечатление.
— Медик, — бросил Кастусь.
— А что? И медик. Читать только веселое. Кушать бифштексы. Спать ложиться с курами... Серьезно, серьезно, Кастусь... И еще: влюбиться тебе надо... Ну, это, в конце концов, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.
К ним подошел Виктор, и Алесь замолчал. Сердце Алеся обливалось кровью за братьев. Ничего нельзя было поделать. Родное доброе племя. Сильные, кажется, а ко всему на свете есть дело, все рвет на куски, вгоняет в чахотку, в нервную болезнь.
Как же мне жить с вами, черти?! Какой недобрый бог судил мне родиться среди вас?! Быть, как вы?!
— Слушай, Алесь, — обратился Виктор, — Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахароварни, гуты, холеру... Ты что, от нас отмежевываешься? — Глаза у Виктора были блестящими, видимо, от легкой горячки.
— Брось, — ответил Алесь. — Надо мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю — крестьянам, царя с чиновниками да злыми крепостниками — на осину, язык — в школы, попов — из школ? Ты этого хотел?
— Ну... как... Н-не то, конечно...
— А потом, ничего не сделав, юркнуть, как в прорубь? За меньшее людей в Сибирь загоняли... Я, Виктор, не думал так, как предлагал. Но пока народ на восстание не пошел — надо делать хоть что.
— Отвяжись от него, — вдруг резко обратился к брату Кастусь. — Чего вы все к нему с вопросом этим идиотским? «Како веруешь?» Он не хуже тебя патриот.
Виктор растерялся от нападения.
— Это кто? — резко показал Кастусь в сторону одного из гостей.
— Слепцов. Венгерский герой.
— Ну и дурак, — резко продолжил Кастусь. — А тот?
— Эверс, советник Министерства иностранных дел.
— Этот зачем?
— Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще та старая развалюха, сенатор Княжевич, министр финансов — ширма. Чтобы не было голубых «друзей» из соответствующего дома.
— Неплохо придумано. А тот?
— Иванов тридцатый.
— Ты что, шутишь? — возмутился Алесь.
— В самом деле. Адъютант для особых поручений при петербургском военном генерал-губернаторе.
— Что, тоже маска?
— Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Таскается всюду умные разговоры слушать... А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо... А тот, в очках, с бакенбардами, старик — бывший друг Пушкина. А теперь товарищ, кажется, министра народного просвещения. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жалко, хлопцы, старости.
— А тот кто, на воробья похож? На большущего воробья.
— Толстой. Феофил. Музыкальный критик... А тот — рогоносец Феоктистов, пес цепной, заместитель Фаддея Булгарина. Из молодых, да ранний. И, скажи ты, не успеет старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.
Один из гостей особенно привлек внимание Алеся. Не внешним видом — наконец, почти обыкновенным, — а какой-то подчеркнутой независимостью движений.
У человека был высокий куполовидный лоб; голая, лишь возле затылка окаймленная поредевшими темно-русыми волосами голова. Волосы мягкие на вид, как пух.
Сколько ему могло быть лет? Определенно, далеко за пятьдесят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали очень седые усы, склеротический румянец на щеках и висках, нос, который когда-то, видимо, был слегка острым и немного вздернутым, а сейчас, с годами, обвис и сделался уже даже немного красным. Да и брови были как у старика: кустистые, суровые брови.
Что-то, однако, не позволяло дать ему столько лет. Он, видимо, был моложе, несмотря на немного обрюзглую фигуру с пологими плечами и довольно заметным животом. На человеке был бархатисто-синий, густого цвета сюртук, жилетка цвета золотистого табака и голубой шейный платок.
Незнакомый встретился с Алесем глазами и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого. Усы шевельнулись, но даже если бы этого не было, об улыбке можно было бы догадаться по глазам.
Вот что молодило человека: глаза! То казалось, что они густой горячей синевы, такой темной, что почти черной, а то казалось, что золотинок в них больше.
Что могло менять так глаза? Наверно, очень большие, по сравнению с райком, зрачки. Но глаза надолго оставались в памяти. Золотисто-карие и, можно поклясться, жгуче-синие, как южное небо.
Алесь успел еще подумать, что помрачневшее лицо человека ему кого-то напоминает. Эта тусклая тень в глазницах. Это смешанное выражение своего ненарушимого достоинства и, в то же время, словно виноватости.
Раубич. Ничего общего не было в этих лицах, но все-таки своим выражением лицо человека напоминало лицо Раубича. И Алесю стало неприятно, что Раубича... Так любил Яроша и так его теперь не любит.
Их делало похожими что-то большое и тяжелое в глазах. Какая-то мучительная вечная дума, которая истязала и даже в минуту веселья не давала облегчения. Тяжелое, обессиленное какой-то неотвязной думой, изможденное и грозное лицо.
— А того ты знаешь? — спросил Алесь, собираясь уже идти назад в курильню.
— Знаю.
— Кто?
— Шевченко.
— А-а, — безразлично протянул Алесь. — То идем, хлопцы.
Они пошли в курильню. Алесь постепенно замедлял шаг и наконец остановился... Голос куда-то исчез.
— Кто?
— Шевченко.
— Какой?
— Ну, какой, — ответил Виктор. — Тот самый.
— Туп-пой ты человек, — сказал растерянно Алесь.
Алесь невольно сделал два шага назад. Прежде чем мозг успел додумать, что это неприлично. Но все равно было поздно: густо-синего сюртука нигде не было видно.
— Ты что, не знал, кто он для него? — просипел беззвучно Кастусь Виктору. — Олух. Он для него не просто поэт. Он для него пример. Для всех нас.
...Из курильни большинство народа уже разошлось. Сидели возле огня лишь парни, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зыгмунт. Но зато набралось другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из академии искусств. А тот — друг Врублевского по лесному институту, нескладный Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, друг Виктора по работе и идеям... Некоторых Алесь видел на заседаниях «Огула».
— Что ты мне, человече, назойливо треплешься о музыке, — злился Эдмунд Верига.
Его оппонент, по всему видно, студент-белошвейка, сидел, независимо закинув ногу за ногу.
Спесивое лицо, презрительные губы, золотые брелоки на цепочке часов.
Цедил слова, будто из судейского кресла, твердо зная: хорошо все, о чем бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал разве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови. «Сердце Отчизны».
— Говорю, что однообразная музыка, грустная. Как язык, — ответил тот.
И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» — ложь.
— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называемый «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов, да еще у донских казаков.
— Это еще что?
— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высший, какой только возможно, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что это ангелы с небес, или на небе бьют серебряные колокола. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и однообразие... Что, грустно?.. А вот это что?
Эдмунд пропел музыкальную фразу, мягкий голос нежно затрепетал в стены комнаты и затих.
— Ну, это один дурак не знает. Начало знаменитой арии «Гальки».
— Это, хлопец, песня «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я...». А это?
— Ария Антониды.
— Это «Выйду я на обо... на оболони гулять». Поют ее на Полотчине, Витебщине и почти до Смоленска... А это?
Звуки загудели почти страшно. Голос Эдмунда звучал басом.
— Н-не знаю... Органом звучит. Что, кто-то из старых немцев?
— Да нет, — ответил Верига. — Это «Пан Бог, твердыня моя». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Манюшко, Глинка и... кого ты еще там выбрал?.. Баха?
Люди прыскали по углам.
— Ну что, еще будешь или, может, уже достаточно, сделаем передых? — Верига так и сказал. — Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобою спорить.
— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда, пряча в щели век глаза, заговорил страшный Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полнозвучные языки дают хороший текст для песни. Впереди, мол, идут романские и из них итальянский на первом месте. Потом идут греки и германцы. Потом, из славян идут украинцы и русские, а все остальное — дерьмо. Не стоит и пытаться. О