Колосья под серпом твоим — страница 130 из 183

— И вот почти что спать не могу. Как вспомню: Боже ты мой! Ну, хоть бы детей во дворе сиротского дома или стариков на cкамейке, на бульваре, а то обезьяну у болгарина-шарманщика... Ладошка, знаешь, детская, сморщенная. И клетчатое платье на ней... Как вспомню — словно это я за вольтов столб ухватился... У меня с какого?.. ага, с пятого октября галлюцинации. Словно стоит кто-то фиолетовый и толстый, но только по виду как стоячий ромб и высотою с дерево. И ничего у него нет, кроме одного золотого глаза. Стоит да краями своей грубой мантии шевелит. И будто бы хочет есть людей, не знаю уж каким образом. А мимо меня идут, идут. Мать-покойница без лица, ты в лохмотьях, Виктор, девочка с пирожком, собака... Все, кого в жизни видел... И смотрят в гла­за... И я знаю, я должен к тому идти, чтобы они не шли. И ужас, и влечет к нему, как гипнозом... И я иду. Каждую ночь так.

Алесь испугался. Взял друга за грудь, сильно тряхнул. Калинов­ский содрогнулся.

— Прости, милый, — сказал он. И прибавил после паузы: — Помнишь, сказал Веже, что на мой век нервов хватит. Боюсь, не хватит. Только бы это случилось потом... когда уже у каждого бу­дет по пирогу.

— Жаль, что ты не у меня, — нарочно грубо промолвил Алесь. — Я бы тебе за твои фантазии... Пойдешь сегодня ко мне.

— Зачем?

— Буду ухаживать. Во-первых, каждый вечер перед сном два часа прогулки. Во-вторых, пить отвар. Аглая даст. В-третьих, «трижды девять», настойка трав на водке. В-четвертых — холод­ные ванны два раза в день.

Грубоватый и уверенный тон оказал, кажется, должное впечат­ление.

— Медик, — бросил Кастусь.

— А что? И медик. Читать только веселое. Кушать бифштексы. Спать ложиться с курами... Серьезно, серьезно, Кастусь... И еще: влюбиться тебе надо... Ну, это, в конце концов, как хочешь. Но какой-то месяц я тебя не отпущу.

К ним подошел Виктор, и Алесь замолчал. Сердце Алеся обли­валось кровью за братьев. Ничего нельзя было поделать. Родное доброе племя. Сильные, кажется, а ко всему на свете есть дело, все рвет на куски, вгоняет в чахотку, в нервную болезнь.

Как же мне жить с вами, черти?! Какой недобрый бог судил мне родиться среди вас?! Быть, как вы?!

— Слушай, Алесь, — обратился Виктор, — Кастусь говорил, что ты вместо полного освобождения предложил своему отцу какую-то либеральную блевотину. Какую-то конкуренцию с мужиком, сахароварни, гуты, холеру... Ты что, от нас отмежевываешься? — Глаза у Виктора были блестящими, видимо, от легкой горячки.

— Брось, — ответил Алесь. — Надо мне дать отцу что-то, за что можно было бы бороться официальным путем? Или он должен был нашу программу выдвинуть: землю — крестьянам, царя с чиновниками да злыми крепостниками — на осину, язык — в школы, попов — из школ? Ты этого хотел?

— Ну... как... Н-не то, конечно...

— А потом, ничего не сделав, юркнуть, как в прорубь? За мень­шее людей в Сибирь загоняли... Я, Виктор, не думал так, как пред­лагал. Но пока народ на восстание не пошел — надо делать хоть что.

— Отвяжись от него, — вдруг резко обратился к брату Ка­стусь. — Чего вы все к нему с вопросом этим идиотским? «Како веруешь?» Он не хуже тебя патриот.

Виктор растерялся от нападения.

— Это кто? — резко показал Кастусь в сторону одного из го­стей.

— Слепцов. Венгерский герой.

— Ну и дурак, — резко продолжил Кастусь. — А тот?

— Эверс, советник Министерства иностранных дел.

— Этот зачем?

— Он и еще вон тот, Чертков, шталмейстер, да еще та старая развалюха, сенатор Княжевич, министр финансов — ширма. Что­бы не было голубых «друзей» из соответствующего дома.

— Неплохо придумано. А тот?

— Иванов тридцатый.

— Ты что, шутишь? — возмутился Алесь.

— В самом деле. Адъютант для особых поручений при петер­бургском военном генерал-губернаторе.

— Что, тоже маска?

— Да нет. Почему-то проникся уважением к Людвику. Таска­ется всюду умные разговоры слушать... А там вон Щербина, поэт. Видите, какое лицо... А тот, в очках, с бакенбардами, старик — бывший друг Пушкина. А теперь товарищ, кажется, министра на­родного просвещения. Вяземский Петр Андреевич. Поэт. Жалко, хлопцы, старости.

— А тот кто, на воробья похож? На большущего воробья.

— Толстой. Феофил. Музыкальный критик... А тот — рогоносец Феоктистов, пес цепной, заместитель Фаддея Булгарина. Из моло­дых, да ранний. И, скажи ты, не успеет старый подлец подохнуть, как уже на его место нового готовят.

Один из гостей особенно привлек внимание Алеся. Не внеш­ним видом — наконец, почти обыкновенным, — а какой-то под­черкнутой независимостью движений.

У человека был высокий куполовидный лоб; голая, лишь возле затылка окаймленная поредевшими темно-русыми волосами голо­ва. Волосы мягкие на вид, как пух.

Сколько ему могло быть лет? Определенно, далеко за пятьде­сят. Во всяком случае, об этом неопровержимо свидетельствовали очень седые усы, склеротический румянец на щеках и висках, нос, который когда-то, видимо, был слегка острым и немного вздерну­тым, а сейчас, с годами, обвис и сделался уже даже немного крас­ным. Да и брови были как у старика: кустистые, суровые брови.

Что-то, однако, не позволяло дать ему столько лет. Он, видимо, был моложе, несмотря на немного обрюзглую фигуру с пологими плечами и довольно заметным животом. На человеке был бархатисто-синий, густого цвета сюртук, жилетка цвета золотистого табака и голубой шейный платок.

Незнакомый встретился с Алесем глазами и, видимо, понял, что тот рассматривает его как любопытный и загадочный экземпляр рода человеческого. Усы шевельнулись, но даже если бы этого не было, об улыбке можно было бы догадаться по глазам.

Вот что молодило человека: глаза! То казалось, что они густой горячей синевы, такой темной, что почти черной, а то казалось, что золотинок в них больше.

Что могло менять так глаза? Наверно, очень большие, по срав­нению с райком, зрачки. Но глаза надолго оставались в памяти. Золотисто-карие и, можно поклясться, жгуче-синие, как южное небо.

Алесь успел еще подумать, что помрачневшее лицо человека ему кого-то напоминает. Эта тусклая тень в глазницах. Это сме­шанное выражение своего ненарушимого достоинства и, в то же время, словно виноватости.

Раубич. Ничего общего не было в этих лицах, но все-таки своим выражением лицо человека напоминало лицо Раубича. И Алесю стало неприятно, что Раубича... Так любил Яроша и так его теперь не любит.

Их делало похожими что-то большое и тяжелое в глазах. Какая-то мучительная вечная дума, которая истязала и даже в минуту веселья не давала облегчения. Тяжелое, обессиленное какой-то неотвязной думой, изможденное и грозное лицо.

— А того ты знаешь? — спросил Алесь, собираясь уже идти назад в курильню.

— Знаю.

— Кто?

— Шевченко.

— А-а, — безразлично протянул Алесь. — То идем, хлопцы.

Они пошли в курильню. Алесь постепенно замедлял шаг и на­конец остановился... Голос куда-то исчез.

— Кто?

— Шевченко.

— Какой?

— Ну, какой, — ответил Виктор. — Тот самый.

— Туп-пой ты человек, — сказал растерянно Алесь.

Алесь невольно сделал два шага назад. Прежде чем мозг успел додумать, что это неприлично. Но все равно было поздно: густо­-синего сюртука нигде не было видно.

— Ты что, не знал, кто он для него? — просипел беззвучно Кастусь Виктору. — Олух. Он для него не просто поэт. Он для него пример. Для всех нас.

...Из курильни большинство народа уже разошлось. Сидели возле огня лишь парни, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зыгмунт. Но зато набралось другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из академии искусств. А тот — друг Врублевского по лесному инсти­туту, нескладный Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, друг Виктора по работе и идеям... Некоторых Алесь видел на заседаниях «Огула».

— Что ты мне, человече, назойливо треплешься о музыке, — злился Эдмунд Верига.

Его оппонент, по всему видно, студент-белошвейка, сидел, не­зависимо закинув ногу за ногу.

Спесивое лицо, презрительные губы, золотые брелоки на це­почке часов.

Цедил слова, будто из судейского кресла, твердо зная: хорошо все, о чем бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал раз­ве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови. «Сердце Отчизны».

— Говорю, что однообразная музыка, грустная. Как язык, — ответил тот.

И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» — ложь.

— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называе­мый «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов, да еще у донских казаков.

— Это еще что?

— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высший, какой только возможно, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что это ангелы с небес, или на небе бьют серебряные колокола. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и одно­образие... Что, грустно?.. А вот это что?

Эдмунд пропел музыкальную фразу, мягкий голос нежно за­трепетал в стены комнаты и затих.

— Ну, это один дурак не знает. Начало знаменитой арии «Гальки».

— Это, хлопец, песня «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я...». А это?

— Ария Антониды.

— Это «Выйду я на обо... на оболони гулять». Поют ее на Полотчине, Витебщине и почти до Смоленска... А это?

Звуки загудели почти страшно. Голос Эдмунда звучал басом.

— Н-не знаю... Органом звучит. Что, кто-то из старых немцев?

— Да нет, — ответил Верига. — Это «Пан Бог, твердыня моя». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Манюшко, Глинка и... кого ты еще там выбрал?.. Баха?

Люди прыскали по углам.

— Ну что, еще будешь или, может, уже достаточно, сделаем передых? — Верига так и сказал. — Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобою спорить.

— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда, пряча в щели век глаза, заговорил страшный Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полнозвучные языки дают хороший текст для песни. Впереди, мол, идут романские и из них итальянский на первом месте. Потом идут греки и германцы. Потом, из славян идут украинцы и русские, а все остальное — дерьмо. Не стоит и пытаться. О