т лужичан до сербов.
Широкое чугунное лицо Владислава было повернуто в сторону от спорящих.
— Он композитор. Свинья, — взорвался вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Приехал, жрет наш хлеб да нас же и ругает. Предложил ему стихотворение Дунина, стихотворение Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предложил мне подыскать ему поэта, чтобы тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору... Слава, мол, тебе... спасибо за то, что мы — это мы. «Можно, уговорит, — и на мужицком говоре. Мужики ведь благодарят. Народ. Тут и такое хорошо будет...»
— А ты что? — спросил Кастусь.
— Я сначала хотел было... А потом подумал, что еще к судье попадешь... Не стал связываться. Но какая же свинья! Видит, что происходит. И благодарность петь хочет. От чужого имени. От имени народа, музыку и язык которого презирает. Да я родителей своих и то вслух не благодарил, что они меня в этот свет выпустили. А этого... За что? Не он нам жизнь дал — спасибо за жизнь. Не он нам дал разум — спасибо за разум... Душит на каждом шагу, унижает — спасибо. Отнял все — спасибо. Дышим — спасибо. На каторгу идем — спасибо.
Малаховский вдруг взглянул на Алеся, и Загорский увидел добрую, ясную улыбку, которая сделала лицо друга почти красивым.
— Я это подумал и говорю: «Знаешь, есть у меня стихи одного поэта. Как раз по смыслу близко к тому, что тебе надо. Но он только через месяц приедет, так что, будешь ждать?» А зачем ждать, если за «хоралы благодарности» бриллиантовые перстни и золотые табакерки сразу дают?.. Вот уж не ожидал!
— И мы не ожидали, — отметил Виктор. — Ну, что дальше?
— Смысл, говорю, такой и этакий: спасибо за то, что освободил (от имущества), что всегда защищаешь (как с Наполеоном), ну и так далее. А размер настучу сейчас. Тот записывает. «Ага, четырехстопный анапест...»
Малаховский жевал губами, чтобы пригасить хитрую и едкую усмешку.
— Ну что, месяц спустя записал я эти стихи по памяти. Прихожу к этому «Моцарту», спрашиваю, готова ли музыка. Тот садится и брякает. Много настрогал за месяц. Уже и сообщения есть, что вот, пишет... Ну, я ему стихи читаю. Смотрю, лезут глаза, лезут... «Ты что ж это принес? Мужицкие стихи?»
Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.
_ Нашего «гражданина князюшки», — прыснул Малаховский.
Алесь побледнел.
— Ты что... Ты какое имел право? Да я и стихов не пишу.
— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на следующее утро прибежал?
— Да не пишу я, хлопцы, — Алесь глазами умолял друзей, чтобы поддержали. — Врет он. Тетрадь с замком.
— Ну-ка, Владик, отвечай, — попросил Виктор. — Как замок объяснишь?
— Да он шпилькой довольно легко открывается, — наивно ответил Малаховский.
— Не пишет он стихов... Какие стихи?!
— Н-ну, хотя бы «Рота языку».
— Что за слово? — спросил кто-то. — Слово не наше.
— Наше, — ответил от двери чей-то глухой голос. — Общеславянское. «Рота» означало клятву еще при Владимире Киевском.
— Да я разве настаиваю, — произнес хитрый Малаховский. — Названия нет. Ну, пускай не «Рота языку», а просто «Язык».
Алесь стоял бледный.
— Стыдно тебе лезть в чужие тетради! Стыдно врать!
— Прочесть?
Загорский бросился было на него. Виктор и Кастусь схватили за руки, удержали.
— Внимание! — возгласил Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я — врун. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Ведь держать нужные всем стихи в тетради и не читать их...
— Замолчи! — бессознательно крикнул Алесь.
— Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновские запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
— Просим! Просим!
— Я не поэт!
И тут тихий голос с мягким, не слишком ли даже мягким, акцентом, тот же голос, который сказал о Владимире Киевском, произнес во внезапной тишине:
— Что ж это ты стыдишься стихов, хлопец?
Алесь крутанул головою в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с угрюмым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
— Так нельзя, — сказал Шевченко. — Сначала это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.
Зыгмунт устремился было встать ему навстречу, но поседевший человек сделал ему неуловимый жест ладонью, и тот остался сидеть, только глаза засмеялись.
— Пожалуйста. И мне любопытно, — с очень домашней интонацией попросил поэт. — Поляк?
— Белорус.
— Тогда тем более... Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученого-перемученного человека вдруг припомнила Алесю белого-белого деда Когута под дичком в цветении, закат и Днепр.
— С Днепра, — ответил Алесь.
В морщинках возле глаз поэта вдруг засияла невыразимая нежность.
— Так что, — молвил он, — плюнь в воду, то к нам принесет?
— У нас нельзя плевать в воду, — заметил Алесь. — Это «в глаза батьке».
— А у нас плюют, — с неожиданной грустью сказал поэт.
— Да и у нас... хватает...
— Тем более, — заявил Шевченко. — Читай, хлопец. Я тебя прошу.
Невозможно было читать свои бредни при нем. Это было не просто как показывать великому художнику свою детскую пачкотню: дом, а возле него человечка с восьмью пальцами на каждой руке. Это было большее: самого себя, кичливого, не жертвовавшего еще ничем, вывести и поставить под суд человека, который отдал все.
— Я не могу, — тихо произнес Загорский.
— Тот пан сказал, что у некоторых от твоих стихов аж глаза лезут. Читай.
— Нет, — у Алеся пересохло в глотке. — Я читал кое-что из вашего, и...
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, синие теперь, смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг ощутил, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что подсознательно, еще полчаса назад, мечтал об этом.
— «Язык», — начал он. — «Рота языку».
В курильне стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце.
Глаза смотрели на него.
Есть преданье веков, что разрушит-таки
Вавилонскую башню Адам...
И сольются в один на земле языки,
Но в чужой, не родственный нам.
Он начал глухо: сердце мешало. Но поток слов, как всегда, успокоил его, а то, о чем он хотел говорить, преисполнило душу неизведанной нежностью, болью и последней, до конца, любовью.
И тогда голос его окреп, и он начал чувствовать сердцем каждое слово, как удар острой сталью. Румянец бросился в щеки, и он уже ничего не видел.
Так и мой непреложно уйдет в свой срок
В ядовитую вечность туч,
Самый синий и трепетный, как василек,
Горячий, как солнца луч.
Мне ни в счастье, ни в долгих летах нет нужды.
Пусть петля, пусть почить мне, скорбя,
Пусть не будет ни счастья, ни дней без вражды,
Если в них не будет тебя.
Сирота по изменчивой воле богов,
Гибнущий барк средь морей,
Пусть не встретит рассвета народ своего,
Коль предаст он тебя на заре!
И пускай не встречу я вешнего дня,
Счастья, песни, любви неземной,
Твой черный опреснок не стану менять
На отраву пшеницы чужой.
Со спокойным сердцем к адским котлам
Я сверну от райских садов,
Если первый же ангел не скажет мне там
По-родному: «Братец, здоров!»
Захотевший хоть слово твое погубить
Пускай прежде в последнем бою
Рушит смертью и пламенем тверди три:
Тело, сердце, песню мою.
Ты мой хлеб ржаной и любимый май,
Песня предков, грядущность полей.
Без тебя, не с тобою не нужен мне рай
На душе,
В небеси,
На земле.
Парни молчали. А он смотрел и ничего не видел. Потом, вскинув ресницы, он заметил, что поэт стоит перед ним и сурово смотрит ему прямо в глаза.
Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил ресницы, чтобы не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он почувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, который пах сигарой, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.
Петербург спал. Под дугою мостика дремали гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Горели далеко-далеко друг от друга фонари.
Поднимался ветер: видимо, опять на дождь.
Поэт шагал между друзьями молчаливый и немного угрюмый.
— У вас на Днепре сады?
— У нас сады, — ответил Алесь.
— И у нас сады.
— Я знаю. Мой дед рассказывал...
— Откуда знал?
— Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.
— Какую имеешь в виду? — спросил поэт.
— Душу девочки. Которая увидела на Днепре золотую галеру Царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают большой склеп.
Чи я знала, ще сповита,
Що тая цариця
Лютий ворог Украины,
Голодна вовчиця.
Шевченко смотрел на него настороженно.
— На этой галере ехал мой дед.
— Почему?
— Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев... И потом в Крым.
— Довольно неприятно.
— Я не оправдываюсь, — вскинул голову Алесь. — Прадед отказался бросить Днепр, хоть она его и звала.
— Разве я что-то говорю, — заметил поэт. — Тут уж не царица, а просто свела судьба твоего предка с женщиной. А женщины они все равно женщины, в запаске или в роброне.
Ветер, против которого они шли, относил дорожку света от фонаря, и она — наискосок — трепетала в воде.
— Ты не обращай на это внимания, хлопец, — словно даже пристыжено сказал Шевченко. — И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.
— Вы и сейчас такой, — упрямо заметил Кастусь. — Другому вас не научили, батька. И хорошо.
— Ты князь? — спросил поэт у Алеся.