Колосья под серпом твоим — страница 131 из 183

т лужичан до сербов.

Широкое чугунное лицо Владислава было повернуто в сторону от спорящих.

— Он композитор. Свинья, — взорвался вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Приехал, жрет наш хлеб да нас же и ругает. Предложил ему стихотворение Дунина, стихотворение Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предло­жил мне подыскать ему поэта, чтобы тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору... Слава, мол, тебе... спасибо за то, что мы — это мы. «Можно, уговорит, — и на мужицком говоре. Мужики ведь благодарят. Народ. Тут и такое хорошо будет...»

— А ты что? — спросил Кастусь.

— Я сначала хотел было... А потом подумал, что еще к судье попадешь... Не стал связываться. Но какая же свинья! Видит, что происходит. И благодарность петь хочет. От чужого имени. От имени народа, музыку и язык которого презирает. Да я родителей своих и то вслух не благодарил, что они меня в этот свет выпусти­ли. А этого... За что? Не он нам жизнь дал — спасибо за жизнь. Не он нам дал разум — спасибо за разум... Душит на каждом шагу, унижает — спасибо. Отнял все — спасибо. Дышим — спасибо. На каторгу идем — спасибо.

Малаховский вдруг взглянул на Алеся, и Загорский увидел доб­рую, ясную улыбку, которая сделала лицо друга почти красивым.

— Я это подумал и говорю: «Знаешь, есть у меня стихи одного поэта. Как раз по смыслу близко к тому, что тебе надо. Но он толь­ко через месяц приедет, так что, будешь ждать?» А зачем ждать, если за «хоралы благодарности» бриллиантовые перстни и золо­тые табакерки сразу дают?.. Вот уж не ожидал!

— И мы не ожидали, — отметил Виктор. — Ну, что дальше?

— Смысл, говорю, такой и этакий: спасибо за то, что освободил (от имущества), что всегда защищаешь (как с Наполеоном), ну и так далее. А размер настучу сейчас. Тот записывает. «Ага, четы­рехстопный анапест...»

Малаховский жевал губами, чтобы пригасить хитрую и едкую усмешку.

— Ну что, месяц спустя записал я эти стихи по памяти. Прихо­жу к этому «Моцарту», спрашиваю, готова ли музыка. Тот садится и брякает. Много настрогал за месяц. Уже и сообщения есть, что вот, пишет... Ну, я ему стихи читаю. Смотрю, лезут глаза, лезут... «Ты что ж это принес? Мужицкие стихи?»

Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.

_ Нашего «гражданина князюшки», — прыснул Малаховский.

Алесь побледнел.

— Ты что... Ты какое имел право? Да я и стихов не пишу.

— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на следу­ющее утро прибежал?

— Да не пишу я, хлопцы, — Алесь глазами умолял друзей, что­бы поддержали. — Врет он. Тетрадь с замком.

— Ну-ка, Владик, отвечай, — попросил Виктор. — Как замок объяснишь?

— Да он шпилькой довольно легко открывается, — наивно от­ветил Малаховский.

— Не пишет он стихов... Какие стихи?!

— Н-ну, хотя бы «Рота языку».

— Что за слово? — спросил кто-то. — Слово не наше.

— Наше, — ответил от двери чей-то глухой голос. — Общесла­вянское. «Рота» означало клятву еще при Владимире Киевском.

— Да я разве настаиваю, — произнес хитрый Малаховский. — Названия нет. Ну, пускай не «Рота языку», а просто «Язык».

Алесь стоял бледный.

— Стыдно тебе лезть в чужие тетради! Стыдно врать!

— Прочесть?

Загорский бросился было на него. Виктор и Кастусь схватили за руки, удержали.

— Внимание! — возгласил Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я — врун. А я заявляю, что он низкий эго­ист и себялюбец. Ведь держать нужные всем стихи в тетради и не читать их...

— Замолчи! — бессознательно крикнул Алесь.

— Так что, мне прочесть или попросим его?

Валерий и Калиновские запротестовали было, но их голоса за­глушил общий крик:

— Просим! Просим!

— Я не поэт!

И тут тихий голос с мягким, не слишком ли даже мягким, ак­центом, тот же голос, который сказал о Владимире Киевском, про­изнес во внезапной тишине:

— Что ж это ты стыдишься стихов, хлопец?

Алесь крутанул головою в ту сторону.

На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с угрюмым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.

— Так нельзя, — сказал Шевченко. — Сначала это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться люб­ви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.

Зыгмунт устремился было встать ему навстречу, но поседевший человек сделал ему неуловимый жест ладонью, и тот остался си­деть, только глаза засмеялись.

— Пожалуйста. И мне любопытно, — с очень домашней инто­нацией попросил поэт. — Поляк?

— Белорус.

— Тогда тем более... Вы откуда?

И эта почти деревенская интонация в словах мученого-перемученного человека вдруг припомнила Алесю белого-белого деда Когута под дичком в цветении, закат и Днепр.

— С Днепра, — ответил Алесь.

В морщинках возле глаз поэта вдруг засияла невыразимая неж­ность.

— Так что, — молвил он, — плюнь в воду, то к нам принесет?

— У нас нельзя плевать в воду, — заметил Алесь. — Это «в глаза батьке».

— А у нас плюют, — с неожиданной грустью сказал поэт.

— Да и у нас... хватает...

— Тем более, — заявил Шевченко. — Читай, хлопец. Я тебя прошу.

Невозможно было читать свои бредни при нем. Это было не просто как показывать великому художнику свою детскую пач­котню: дом, а возле него человечка с восьмью пальцами на каждой руке. Это было большее: самого себя, кичливого, не жертвовав­шего еще ничем, вывести и поставить под суд человека, который отдал все.

— Я не могу, — тихо произнес Загорский.

— Тот пан сказал, что у некоторых от твоих стихов аж глаза лезут. Читай.

— Нет, — у Алеся пересохло в глотке. — Я читал кое-что из вашего, и...

Поэт понял. Зашевелились усы.

Горячие, синие теперь, смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг ощутил, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже сла­бые строки, что он даже хочет читать, что подсознательно, еще полчаса назад, мечтал об этом.

— «Язык», — начал он. — «Рота языку».

В курильне стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце.

Глаза смотрели на него.


Есть преданье веков, что разрушит-таки

Вавилонскую башню Адам...

И сольются в один на земле языки,

Но в чужой, не родственный нам.


Он начал глухо: сердце мешало. Но поток слов, как всегда, успокоил его, а то, о чем он хотел говорить, преисполнило душу неизведанной нежностью, болью и последней, до конца, любовью.

И тогда голос его окреп, и он начал чувствовать сердцем каж­дое слово, как удар острой сталью. Румянец бросился в щеки, и он уже ничего не видел.


Так и мой непреложно уйдет в свой срок

В ядовитую вечность туч,

Самый синий и трепетный, как василек,

Горячий, как солнца луч.

Мне ни в счастье, ни в долгих летах нет нужды.

Пусть петля, пусть почить мне, скорбя,

Пусть не будет ни счастья, ни дней без вражды,

Если в них не будет тебя.

Сирота по изменчивой воле богов,

Гибнущий барк средь морей,

Пусть не встретит рассвета народ своего,

Коль предаст он тебя на заре!

И пускай не встречу я вешнего дня,

Счастья, песни, любви неземной,

Твой черный опреснок не стану менять

На отраву пшеницы чужой.

Со спокойным сердцем к адским котлам

Я сверну от райских садов,

Если первый же ангел не скажет мне там

По-родному: «Братец, здоров!»

Захотевший хоть слово твое погубить

Пускай прежде в последнем бою

Рушит смертью и пламенем тверди три:

Тело, сердце, песню мою.

Ты мой хлеб ржаной и любимый май,

Песня предков, грядущность полей.

Без тебя, не с тобою не нужен мне рай

На душе,

В небеси,

На земле.


Парни молчали. А он смотрел и ничего не видел. Потом, вски­нув ресницы, он заметил, что поэт стоит перед ним и сурово смот­рит ему прямо в глаза.

Понимая, что у него вот-вот подогнутся колени, Алесь опустил ресницы, чтобы не смотреть. Две руки сжали плечи Алеся. Он по­чувствовал, как лег на его лоб, над левым глазом, поцелуй, кото­рый пах сигарой, кажется, какими-то сухими травами и немного вином.


Петербург спал. Под дугою мостика дремали гулкая темень и черная вода. Они шли втроем и молчали. Горели далеко-далеко друг от друга фонари.

Поднимался ветер: видимо, опять на дождь.

Поэт шагал между друзьями молчаливый и немного угрюмый.

— У вас на Днепре сады?

— У нас сады, — ответил Алесь.

— И у нас сады.

— Я знаю. Мой дед рассказывал...

— Откуда знал?

— Несколько лет назад мне попала в руки рукопись вашего «Великого льоха». Ты, Кастусь, может, не читал, там одна душа вынуждена вечно летать.

— Какую имеешь в виду? — спросил поэт.

— Душу девочки. Которая увидела на Днепре золотую галеру Царицы и улыбнулась ей. И вот мучается, пока не раскопают боль­шой склеп.


Чи я знала, ще сповита,

Що тая цариця

Лютий ворог Украины,

Голодна вовчиця.


Шевченко смотрел на него настороженно.

— На этой галере ехал мой дед.

— Почему?

— Царицу связывают с именем моего прадеда. Когда первый раз ехала в Могилев... И потом в Крым.

— Довольно неприятно.

— Я не оправдываюсь, — вскинул голову Алесь. — Прадед от­казался бросить Днепр, хоть она его и звала.

— Разве я что-то говорю, — заметил поэт. — Тут уж не царица, а просто свела судьба твоего предка с женщиной. А женщины они все равно женщины, в запаске или в роброне.

Ветер, против которого они шли, относил дорожку света от фо­наря, и она — наискосок — трепетала в воде.

— Ты не обращай на это внимания, хлопец, — словно даже пристыжено сказал Шевченко. — И на «льох» не обращай. Я тогда был молод. Жесток.

— Вы и сейчас такой, — упрямо заметил Кастусь. — Другому вас не научили, батька. И хорошо.

— Ты князь? — спросил поэт у Алеся.