— «Кишкой последнего попа — последнего царя... задавим», — вдруг вспомнил Кирдун. — Я ему, князь, говорил: «Не стоит, паныч, так вслух. Думайте себе тихонько, пока до кишок не дошло».
— Еще?
— «Отчизну, веру верни нам, просим», — понимая, что все закончено, холодея от ужаса и надеясь только на заступничество Алеся, но зная, что раз начал, то надо закончить, без мочи удержаться, как с горы, бубнил Халява.
— Видите вы. Еще.
Теперь Кирдун лупил отрывок из Краледворской рукописи Ганки. Лупил на искаженном до последнего чешском языке. У деда полезли на лоб глаза.
— Ясно, — отметил. — Ясно, чему вы там учились.
Алесь попробовал было заступиться.
— Я не с тобой разговариваю, — прервал дед. — Меня в этот момент идейные взгляды Кирдуна интересуют... Ну, Халимон, а цель... цель вашего с панычом обучения какова?
— Народ, — ответил Кирдун. — «Пойте гимн народу...», «Эй, не печалься, день счастья грядет. Народ твой нить золотую прядет...»,«Свивайте веревку, горе-печаль. Для врагов нам петли совершенно не жаль».
— Начетчик, — сказал с ироническим уважением дед. — Талмудист. Ты, Кирдун, чешское, чешское что-нибудь еще нам такое. Слишком уж хорошо у тебя получается. Полиглот!
Кирдун дерзко и смело смотрел в глаза пану Даниле.
— Не глотал я никаких полей. Я человек бедный.
— Почитай, Кирдун, — с внезапной злостью прикрикнул Алесь. — По-чешски. Давай «Пророчества».
Кирдун выпрямился.
— «Вижу я зарево, тени сражений, острый клинок окровавит твой рот. Изведаешь беды и мрак запустений, но не тоскуй, мой великий народ».
— Хватит, — остановил Алесь. — Дедушка, вы никогда не обидели простого человека. Но то, что вы делаете, — барство.
И тут Халимон неожиданно напал на Алеся:
— Молчали бы, паныч. Ну, дали бы немного, и все... Горшком назови, да в печку не ставь... Ругань не в суме носить... Да и какое тут барство? Кабы это пан-дед на меня одного. А он что, с вами иначе разговаривает? С губернатором? Тут уж ничего не поделаешь. Манера, стало быть, такая... Деду восемь десятков да семь годков, вам — двадцать...
Алесь развел руками.
Вежа прикрыл рот ладонью.
— Брось петь, — все еще иронически сказал он. — Знаем мы, что это такое.
Отступить он не мог. Но и Халимон и Алесь понимали, что это бурчание является отступлением.
— На-род, — продолжил Вежа. — Осенью возле розария запахивал землю дед Тхорь. Поворачивал рало да и упал с борозды прямо в розы. Глебовична на него: «Что ж ты делаешь, перечница старая, это ж цветы». А он: «Цветы развели. Цве-еты! Г... это, а не цветы. Всю ж... поколол!» Вот тебе и твой народ. Вот тебе и тема для очередного дифирамба: «Розы и Тхорь».
Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, которые читал внук в Петербурге. Молодых дразнили фалангистами — дед читал Фурье. Молодых дразнили гегельянцами — дед читал Гегеля, хоть его и тошнило от коварной поповщины. Многого он по барским замашкам не позаботился понять, но одно ему понравилось: немец отвечает на то, что было естественным убеждением деда, нормой его мнения едва ли не с той поры, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.
Природно-здоровым, земным своим умом пан Данила был твердо убежден, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и становится болотом, второе — из родника делается ручейком, рекою, морем, облаками.
И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что-то великое. Наблюдая за людьми, он понимал, что то, к чему они идут, — лучшее. Разве что зло прежде было меньше по размерам (инквизиция сожгла считанные сотни людей, новейшие тираны уничтожали тысячами, могли, возможно, прийти времена еще больших жертв), но тут удивляться не приходилось: волк, попав в овчарню и поняв, что выбраться не сумеет, в последней злобе сотнями валит овец.
Новое поколение ну никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтобы не замечать этого. Надо было ни на грош не верить в поступь человечества, чтобы ругать их.
Две строки поэта болезненно ударили по нервам Вежи полным совпадением мыслей с его убеждениями:
И наши внуки, в добрый час,
Из жизни вытеснят и нас.
Следовало не гордиться. Следовало просто тихо и грустно объяснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни — «диалектика», что вытеснят и их, что со временем станешь ненужным, что последние годы нельзя оторвать от этой грусти, но нельзя и сопротивляться, если не хочешь изувечить растущее живое тело, заключив его в известняковый панцирь. И следовало понять, что единственный способ не быть ненужным — изменяться до смерти и до смерти понимать новое, а если не понимаешь, не способен понять — относиться к нему со снисходительностью и с любовной верой.
И все-таки деду было грустно. Беспощаден и жесток был — в высшей своей справедливости — закон жизни.
— Вались дерево на дерево, — бросил дед вечную школярскую пословицу.
Кирдун сел: спорить со старым паном не представлялось возможным.
— Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к тому положено. Отказываться — не смей. Не твое дело. Продавать ее — запрещаю: земля — независимость, корни. Получишь с женою вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.
Халимон попробовал упасть в ноги.
— Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.
Налил рюмку.
— Пей... Получишь денег. Людям обязательно скажи — за смелость. Всем скажи, а прежде всего жене: «Старик другим не советует, но мне дал за смелость». Паныча не бросать... И когда умру — не бросать... Он тебя почитать будет.
— Зачем же обижать, барин. Я ж возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.
— Ну, брось, брось!
Но Кирдун, разжалобившись, пришел в отчаяние:
— Вы не помните, а я помню, каково у него тело было, когда... ледяной водою... у малыша. Не водою поливаю, а будто бы кровью своей...
— Эх, — заявил дед, бабство наше белорусское!.. Б-нэ-э... М-нэ-э... ы-ы... Ну ладно, ладно... Извини, Кирдун... Ты этого от меня хотел?
И вдруг забормотал:
— Ездят на добрых... Глумятся... Гоняют... Каких мужиков, какой люд губят... И бабы эти наглые... И цари... И ты, святой Саваоф, головка ребенка... Седые «агуськи»... старый casse noisett, щелкунчик, п...н.
...Дед знал, что делал. Не земля и не деньги, а то, что Халимон вслух сказал всем о разговоре, вслух, никого не боясь, а потому, видимо, правду, — неизмеримо возвысило его не только в глазах людей, но и в глазах жены. Никто из тех, на кого она бросала лукавый, многообещающий взор, никогда не решился бы сказать такое человеку, которого не боялись — единицы.
Мужество всегда привлекает женщин. Аглая поняла, что, видимо, не рассмотрела его под смешной предоброй маской человека, который был ее мужем. С той поры под прежними ее подтруниваниями, под внешней властностью вдруг поселилось и стало понемногу возрастать уважение к Кирдуну.
А того новое положение и всеобщее уважение словно сделали выше ростом. Кирдун рассуждал, высказывал свои, новые для всех, мысли набрался-таки в столице, — и все вдруг поняли: умные мысли. Халимон, которого прежде мало кто воспринимал всерьез, ощутил возвышающую силу доверия.
С этого момента он не позволял командовать собою, а его одержимая слепая любовь немного спряталась за снисходительностью и выражением любовного... презрения — не совсем презрения, а иронии.
Аглая немного растерялась, а потом стала привыкать.
...Алесь словно заново знакомился с окрестностями, но особенных изменений не ощущал.
Гелена жила в новом доме, в Ведричах, ожидала, пока малыши Юрась и Тонька подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. Округа хвалила ее и Вежу. Считала, что он правильно поступил, отдав ей землю. Надо было любой ценою удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья, если уж она была вольной. Слухи о ней пошли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, выступавшей в Михайловском театре, та самая Lagrange, которая позже снискала лавры одинаково трагической и комической актрисы в «Глупцах» и «Le fils de Giboyer». Слушала и смотрела «Антигону» и, по-французски, роль в «Федре». Молчала, словно даже угнетенная, не нашла изъянов в языке, кроме легкого южного акцента (детское произношение родной деревни легло тонкой окраской на чужой язык), и закончила тем, что пригласила с собою. Когда Гелена отказалась, сказала что понимает ее положение, но, как только, гм... причины станут более-менее самостоятельными, она может смело ехать: случай небывалый, но ее будут ждать.
Окрестности одобряли: молодчина, Вежа, натянул нос французам!
Детям исполнилось по году, и дети были чудные: все лицо от матери, а глаза — от него, Алеся, глаза.
Лучшим доказательством того, кто они все были, от него и до последнего мужика, было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужичьих. Хоть одни играли в серсо, другие — в бирюльки, а колыбельные были одинаковы, и он не знал других, хоть касательно господских детей то, что пели над их люлькой, было, может, и смешным. И все равно, под одинаковую смешную песенку засыпали и Вежа, и он, и даже изувер Кроер, и ученый Киркор, и сын усатого мужика из Витахмо.
Колыбельные были одни. Те, которые он бормотал сейчас:
Люли, люли, люли,
Мы пойдем к бабуле,
Даст бабуля млечка
И в ручку яечко.
А как будет мало,
Даст кусочек сала.
Смешно было даже подумать, что пани Антонида даст каждому «в ручку яичко».
И все равно остальное было бы враньем.
Дай им по яичку в руку, пани Антонида с сорока поименно известными поколениями за спиной. Дай кусок сала, если не наедятся.