История осталась там.
И потому встречные плевали в сторону вторых саней.
Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи тысяч семей, так и не ставший владельцем каждой третьей души губернии, ехал в последний путь. Глаза, пока их не прикрыл Юльян Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.
Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю, потому что откуда-то нанесло низких темных туч.
— Морд! Морд! Морд!4 — надтреснуто кричали в деревнях колокола.
...Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на лестнице уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько человек.
Мать спустилась к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, ведь когда она впервые взглянула на труп, в этих глазах не было горя, а было какое-то просветленно-удивленное недоумение.
Кирдун за спиною паныча еле слышно сказал:
— Если бы меня взяли — не дал бы.
И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.
Медведь лежал на все большие сани и длиннее их, страшенно плоский. Лежал, раскинув лапы.
— Как произошло? — шепотом спросил Алесь у Раткевича.
Нервное лицо Юльяна искривилось.
— Что говорить. Нет уж нашего пана Юрия. Поскользнулся.
Лицо пана Юрия было чистым. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое: «А что, дети, лили ли вы масло в картошку или не лили?»
Комок стоял в глотке Алеся.
Мать стояла на ступеньках, над санями, и недоуменно смотрела на них.
— Обиделся, милый, — промолвила она. — Я не буду больше. Езди себе...
Потом что-то словно разлилось по ее лицу. Она поискала глазами и наконец увидела Юльяна Раткевича, стоявшего у саней с медведем.
Медленно пошла к нему.
— Этот?
Юльян молча склонил голову.
Плоский, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.
— В обиде на меня отошел, — произнесла пани Антонида.
Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех людей, стали жестокими.
IX
После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя на нем никаких следов.
Он не знал отчего, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел возле камня с серпом с колосьями, как произносил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда затравили волка, серебристо трубил рог отца:
Хватит неба и хватит травы.
Сегодня — тебя.
Завтра — меня.
И тогда вдруг сжималось сердце, и Алесь поскорее садился, чтобы не упасть в полный рост. Так это сильно было.
Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и поэтому его похоронили прямо над Днепром, в дубовой роще.
Мать так и не выходила из своих комнат, в которых закрылась за несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильню, а остальных она не хотела видеть.
Ни с кем не разговаривала. Алеся постоянно гоняла по хозяйственным делам: видимо, не хотела, чтобы думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могильный, с вязкой землей, холмик, молча сидела там несколько минут и опять затворялась в комнатах. Два-три слова порой говорила лишь Алесю да горничной, и на лице ее, в эти редкие мгновения, когда сын видел, было все то же непривычное, жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на втором же предложении теряла интерес.
Это, однако, продолжалось недолго, недели две. Перемены к лучшему Алесь заметил в том, что матушка вдруг повелела сменить занавески в комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, перенести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтобы начал быстрее устанавливать на сахароварне английское новое оборудование, привезенное еще паном Юрием.
— Мне надо быть с тобою, — заметил Алесь. — С этой сахароварней и дома ночевать не будешь.
— Глупенький, ты ведь всегда со мною. Мне теперь легче, я уже почти спокойна. Буду вскоре совсем спокойна.
Алесь взялся за дела на сахароварне и за подготовку к весенних работам. Он трудился до изнеможения. За эти недели, пока матери не стало легче, он официально заверил в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим поместьям. Мать заранее согласилась на все, что он посчитает нужным сделать.
С этого времени семь тысяч семей, принадлежавших лично ему и матери (Вацлаву, как младшему, принадлежала лишь некоторая недвижимость, часть лесов, дом в Студеном Яре, дом в Могилеве и соответствующий капитал, равный приблизительно половине стоимости земли без вышеуказанных домов и другого), вместо барщины должны были платить оброк.
На Ходанских и иных это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но — это произошло позднее — отменил за Алесем барщину только Ярош Раубич, да и то, видимо, чтобы доказать что-то новому загорщинскому хозяину. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не спешить.
— Спорить с вами будут, распри заведут. Побаиваясь бунтов в своих поместьях. А те бунтовать будут, так как вашим позавидуют.
— И правильно. Они не хуже.
Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама краснело.
— Так хозяева ведь объединятся против вас. Мало ли у них способов?! Придерутся к какой-либо глупости, дуэль — и все. Глотку перегрызут.
— Пускай попробуют, — сухо ответил Алесь. — И вот что я вам скажу, прошу вас не считать эту мою меру окончательной. Не забывайте об этом никогда. Я пошел на эту постепенность из-за понятной человеческой боязни: чтобы преждевременно не отрубили возможности вести дело дальше.
— Как? — спросил кто-то.
— А вот как. Целуйте Евангелие и ставьте подпись под документом. В нем уговор между мной и вами, что вы ручаетесь своим имуществом и честью за молчание о том, что вы тут услышите.
— Княже... — начал с укоризной кто-то.
— Я знаю... И знаю, что наши мужчины умеют молчать. Но, возможно, кто-нибудь... молодой жене... И тогда будет преждевременный бунт мужиков в других деревнях, придут солдаты, будут стрелять и ничего не дадут довести до конца. Так что прошу рассматривать Евангелие не как обиду, а как знак высшего моего доверия к вам. Ведь в ваши руки я отдаю свою жизнь и честь...
Люди поставили подписи.
— За этой очередной мерой мы отменим крепостное право. Возможно, через год. И не так, как в проектах, а с землей. Постепенно наделим всех, не только крестьян, но и безземельную шляхту, раздав большинство поместной земли. Большего мы пока сделать не можем, но и на это придет время.
У Выбицкого были в глазах слезы.
— Княже, — молвил он, — этого мы вам никогда не забудем. Не надо было Евангелия, княже.
— Ну, а молодой жене? — улыбнулся Алесь.
Все засмеялись, поняв, что молодой князь прав.
— Правда, — согласился Адам. — Если что-нибудь просочится — мы все отказываемся. И я говорю вам всем: того, кто звякнет, я убью самолично. Кто пойдет со мной?
Люди склонили головы в знак согласия.
— Ну вот, — сказал Алесь. А сейчас будем думать об очередной мере. Как остаться сильным, набраться мощи и встать, чтобы потом не съела какая-нибудь свинья.
— Так вы поэтому и сказали?
— Конечно. Чтобы вы старались как для себя. Потому что противник боится только сильного и мы должны остаться сильными, даже отдав все.
Молчание нависло над головами.
— Ясно, — отметил Выбицкий. — Ясно, что вы понимали, княже, под словами «придет время». Ясно, почему вам надо остаться сильным... И страшно.
— А тебе не страшно?
Пан Адам удивленно посмотрел на Алеся и спрятал глаза.
Никто, кроме них, не понимал разговора. Все просто знали теперь, что будет земля. И мужику, и вечно голодному сермяжному шляхтичу, который порой живет хуже мужика и ошивается возле богатых дворов. Алесь помнил Адама в Раубичах. Пан Адам понял, почему отказался идти в заговор Раубича друг Алеся, Ян Клейна.
И пану Адаму было страшно, так как на место заговоров, которых были сотни, этот парень с подозрительно спокойными глазами думал, видимо, поставить всебелорусскую крестьянскую войну. И глазом не моргнул бы.
Все склонились над бумагами.
— Барщина — бич, конец для народа, — пояснял Алесь. — В среднем три мужчины с одного двора трудились на господском поле один день либо один мужчина — так называемая господская душа — три дня. Это если не считать поголовной барщины, стонов, за которые надо платить. И еще один женский день со двора, если барин имеет огородное хозяйство. Давайте подсчитаем доход с тысячи душ при данном методе хозяйствования.
Они сидели в конторе. Алесь снял со стенки счеты, положил их на стол и сел.
— Высев ржи на каждую сотню — пятьдесят осьмин. Больше нельзя тяжело. На тысячу, значит, пятьсот осьмин.
Лязгнул косточками счетов.
— Как купец, — заметил пан Адам. — Живоглот.
— Хватит уж, — отозвался Алесь. — При урожае сам-четверт — сам-пят и при цене обычной, восемь рублей, имеем, в зависимости от урожая, шесть — восемь тысяч рублей чистыми.
Пальцы бегали по счетам.
— Возьмем далее сенокосные угодья. Обычно у всех они прибыли не дают. У нас, с того количества их, обрабатываемого этой тысячей, которую мы условно взяли, и считая с доходом от мыз, — наилучше чистого дохода три тысячи рублей. Сады — на эту тысячу — две тысячи годового, огороды — шестьсот, мельницы водяные, две, дают еще шестьсот... Приноса бабского у нас нет и никогда не было. Всех этих холстин-яиц. Но существовал принос грибов, так как их не вырастишь, — ну, приблизительно рублей пятьдесят, по корзинке какой-то за осень... Учтите, такая система считается одной из наиболее справедливых. Чистого дохода с тысячи душ — четырнадцать тысяч.
— Четырнадцать тысяч двести пятьдесят, — поправил кто-то.
— Остальное на богадельни и иное... На государственные подати за крестьян (платит ведь хозяин), почтовые, рекрутские поборы идет часть прибыли, так что, фактически, сумма еще уменьшается... Видите, сплошной ремиз. Но будем считать, что это — чистая прибыль. С семи тысяч душ — восемьдесят восемь тысяч в год.