— Я туда не поеду, — заявил дед. — Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, нетрудного для них, суда и гласности, а государь, в неописуемой своей милости и внимании к любящим престол, покажет им фигу.
Как в воду смотрел. Действительно, на либеральном тверском «адресе пятерых», «ни с чем не сообразном и дерзком до крайости», было начерчено государем «замечание авторам» за «неправильные и неуместные свои домогательства».
Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:
— Ишь чего захотели.
Замечания комиссии — даже данные замечания! — посчитали слишком левыми и исправили.
Но на практике не было дано и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое неспокойное для всех, загробное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних «правых». Нормы земельных наделов были уменьшены, повинности — возросли.
Алесь лазал по лестницам, мосткам и котельным помещениям сахароварни. В это время — начало апреля — она почти не работала. Лишь в одном из цехов шла обработка еще с осени заготовленного полуфабриката. Сделали запас, чтобы не было больших простоев.
Шла кристаллизация и пробелка сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.
— Сколько людей работает во время шинкования свеклы?
— В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, женщин — около двухсот, — ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар — механик из Гамбурга.
— Ну вот, а теперь пятьдесят, — сказал Алесь. — Почти на четверть ликвидирована сезонность, господин Лихтман. А вы протестовали против полуфабрикатов.
— Я и сейчас протестую, — настаивал немец. — Качество сахара хуже.
— А сколько свеклы гибнет во время завальной работы? Ногами по ней ходят, гниет она, в жоме повышенный процент сахара. И потом... пусть качество хуже. У вас пенсия круглый год, и вам следует хоть раз подумать, что ощущает сезонник. Пятьдесят человек получают свои деньги в начале апреля, как будто это десятое октября, начало полной загрузки сахароварни.
Он почти бегал по пыльным переходам, шмыгал в люки, спускался в котельную, где красные, как гномы, кочегары махали совковыми лопатами. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры. Работала паровая машина высокого давления на десять лошадиных сил, приводившая в действие центрифуги.
...Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку — надо начинать ремонт этой сахароварни. Большой ремонт: кирпичное здание на три этажа, два строения деревянных. Расширение второй сахароварни, установка на ней машин и посуды, купленных в Англии и Берлине. Постройка отдельного здания еще на два паровых котла.
Выбицкий, немец и мастера едва успевали за ним. Мастеров на этой сахароварне было пять, все белорусы: мастер-механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.
— Три гидравлических пресса, — говорил Алесь. — Три, которым требовался ремонт. Механик!
Механик был похож на корягу: тупой на вид, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяв колосники, один в котельной, стоял, опершись на лопату, и, литый красным сиянием, закрыв глаза и нежно покачиваясь, пел: «Не для меня она, весна, не для меня Днепрова повень». Пел таким красивым, душевным тенором, что мурашки бежали по спине и хотелось плакать, рыдать о потерянном, пускай бы даже его не было, либо бежать куда глядят глаза.
— Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтировали, — сказал механик. — Два больших, двенадцатидюймовых, — вот-вот...
Алесь удивлялся, почему это большинство людей словно стыдятся говорить о деньгах и своем к ним отношении. Хозяйство — пожалуйста, политика, искусство, холера, черт знает что — хоть сейчас. А как деньги — стоп!
Конечно, деньги были «мерзким металлом», «никчемным металлом», но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, как бы его и не было.
Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога либо фунт вот этого сахара. И это ведь было интересно, почти как поэзия, хоть и далеко не благородно.
Деньги порой уничтожали сущее. Но, что ни говори, это они ведь двигали многочисленными силами на земле, это они заставляли многих вырываться из болота отсталости, напрягать ум и мускулы, бороться.
Главным, самым первым в каждом народе было то, как он обрабатывает поля, строит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как расходует этот самый «мерзкий металл».
Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух-трех незначительных отрывках, в то время как усадьба Гончаровых называлась «Полотняный завод», а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.
Это было, конечно, потому, что поэты, если они действительно поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть никогда. Верность была и останется верностью, любовь любовью и смерть — смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных аппарата (один для выпаривания, второй — для окончательного сгущения сиропа) придется сегодня же выбросить на помойку, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют. Техника устаревала страшно, экономика менялась с ней, но почему было не подумать, что, если бы вместо всего этого топтать, скажем, виноград ногами, а землю разбивать мотыгой, как в Элладе, нынешнее человечество безотлагательно подохло бы с голода.
И Алесь думал о том, что когда-нибудь, если какой-нибудь оболтус заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он просто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины — в двадцать лошадиных сил, возможно, жалкой для него! — для привода в действия терки и насосов, мимо второй, в пятнадцать лошадиных сил, которая вытягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.
Главным, конечно, будет для этого человека не то. Главное будут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сумеет обойтись без этой, смешной ему, сахароварни, ведь это никак не второстепенное, ведь на этом возросло все в его жизни, ведь без этих котлов и терок не было бы и Мантеньи в загорщинской галерее.
Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дефекационный котел входит этого сока сто двадцать ведер... Это все был «боже-сахар», без которого не может жить и мыслить ни один мозг: ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.
Можно спросить, а что им до съеденного сто лет назад сахара? Чепуха!
Сахар и хлеб были единственными вечными богами, которые действительно каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз Всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если бы человечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если бы один он, Алесь, прервал ее, некому было бы интересоваться и рассказывать и некому было бы слушать.
Если бы у него был талант и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни верстаков, на которых ткались слуцкие пояса, ни тогдашних маслобоен, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Ведь этого не видел никто, ведь, как бы и что ни говорили, главное в эстафете поколений были не турниры, не аксамитные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для копья, ткал аксамит, изготовлял бумагу, на которой писались приказы. Власти делали с человеком что хотели. Трудящегося они придавливали работой и делали рабом благодаря ей. Интеллигента они развращали идиотскими книгами, ядом навязанной праздности, леностью и опять-таки превращали в раба.
И человек не понимал, чего он хочет, почему у него сплин, хандра, отсутствие страсти, почему он становится постепенно в лучшем случае Чайльд-Гарольдом, а в худшем — свиньей, но во всех случаях нестрашным для сильного.
А дело в том, что каждый человек больше всего, даже не ощущая этого, жаждет дела, деятельности, бурлящего функционирования среди себе подобных.
Копать, драться, писать искренние книги, перекидывать мосты, бубнить под нос новорожденные стихи, рубить дрова, учить детей, бороться за справедливость, бить колодцы и тоннели, дуть стекло, считать и лечить, — иначе не стоит и жить.
А вместо этого Гедимин бубнит о словах «учись умирать» и «простом солдатском плаще», вместо этого оболтус Рунин сражается за нравственную чистоту студенчества (доносами) и вякает о «консервативных славянах», вместо этого чистейший Раубич говорит о «кодексе чести».
«Черта тебе, а не кодекс чести! Я вот сейчас полезу под котел и посмотрю, что там с зольником... Вранье! Рабство во лжи!.. Хотите убить меня, а я не дамся! Да я подох бы давно, если бы не трудился! Стал бы трупом, амебой, слизнем.
Я ищу живого, а вы тыкаете мне и всем крест на Софии и всемирное владычество. Но вы забыли одно, господа, что вы оставили мне труд, и именно потому у вас ничего не получится со мной и с тысячами других.
Именно потому вы и просчитались. Именно потому, что вы не можете запретить труд — мозг человека никогда не воспримет величия в курении ладана.
Ведь если вы остановите колесо — вы остановите жизнь. Вообще жизнь. И прежде всего свою.
И после каждого своего падения я, Человек, встаю, ведь меня возвышает труд. Единый со всеми на земле...»
Кто-то с грохотом бежал по железной лестнице:
— Паныч! Паныч! Князь Алесь!
Кирдун. Разлохмаченный, бледный, без шапки и чуги.
Вытирая руки промасленной тряпкой, Алесь недовольно оторвался и от разобранного гидравлического пресса, и от своих мыслей.