— В чем дело?
— Пани Антонида!
— Что?!
— Без сознания.
В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хрустальные грани флаконов на ночном столике, матицей блестела итальянская майолика под стеклом.
Весьма не гармонировал горьковатый запах парфюма с византийской еще, на кипарисовой толстой доске, «Троеручицей». Трерья рука выросла, чтобы удержать сына, падающего в колодец, так как две другие были заняты. Икона была по сути еретическая, но добрая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.
Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной — тоже византийской — иконе: на иконе Владимирской Матери Божией.
Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в самый любимый праздничный наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешного маленькие туфельки.
Лицо в отблесках свечи было слабо-розовым, горестные ресницы опущены.
Алесь наклонился над нею:
— Что с тобой, мамуля?
— Не знаю... Переоделась... Внезапно закружилось в голове.
— Видимо, резко встала. Ты звала меня? То я посижу.
— Да, теперь посиди.
Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.
— Какой ты! Работник. Хозяин.
Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вытертыми руками, непричесанный.
— Пойду умоюсь и переоденусь.
— Не надо. Ты хороший вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красив?
Алесь смутился.
— Красивее, нежели прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.
— Ма-ать, — с тихим укором сказал Алесь.
— Не буду, — произнесла она. — Это я один раз в жизни.
Улыбка ее была грустной и слабой. И почему-то у Алеся от этого что-то повернулось в сердце.
На миг он закрыл глаза, а когда поднял веки — увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.
— Погиб отец, Алесь. Что ж делать?
Что он мог ответить на это...
— Весна? — спросила.
— Весна.
— Лебеди летят?
— Да. Хоть еще кое-где снега.
Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.
Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.
А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.
— Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голоден и спасал свою, достойную жалости, жизнь. Как мы... все спасает свою жизнь. Бекас чиркает, как дети носом, когда у них нежить... Бьется на песчаной косе, а тот идет, и ноги как звонницы... Все было больно. Жить — больно, живиться — больно, дышать — больно. Вот язык козленка под ножом. Он серый.
Голос у нее был жалобным и тонехоньким.
— Ма-ать!
— Слушай. Слушай меня. Пожалуйста, слушай меня.
Редкие, гортанные слова:
— А рыбы как дышат, безмолвно кричат на дне челна. В отчаянии. Много рыб.
— Они холодны, — неуместно вставил Алесь.
Она протянула к нему руку. Какую-то необыкновенную сегодня, отчего-то совсем квелую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.
— А кролики. Берут одного из клетки, а остальные следят. Если бы это нас так по клеткам держали и мы следили? А может, когда-то и будет... Придут откуда-то сильные, беспощадные. Не жестокие, нет, а просто на нас, на более низких, не будут обращать внимания. Как мы на тех.
— Мама, мы разумные существа.
— Может, есть и более разумные...
— Но ведь мы не едим...
— Брось. Сначала животных, потом братьев. Я читала, в терра Австралии колонисты... по диким женщинам, копающим картошку на их полях... Те считают, что повезло, ведь столько же клубней. А их — свинцом!
Лицо матери горело будто в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, неспокойный рот кривился. И напряженно, высоко лежали на подушке плечи.
— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?
Словно отгоняя что-то, она повертела головой. Зашевелились каштановые искристые волосы.
— Немые. Звери... Птицы... Животные... Растения.
— И они?
— А что, разве исключишь их из круговорота?
— Они не говорят.
— А может, мы не слышим? И топчем их, не слыша, и устраиваем погромы, как иногда кто-то совершает у нас... Может, у них такая сложная организация. Может, когда цветет рожь, она ощущает то, что и мы в любви, и в радости качается с конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, ибо наряжается, и шумит-шумит сама себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Может, им так больно, что аж темно? Только они не могут ни сбежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам полететь тоже не дано.
А мы, глухари, говорим: мо-ожно, ведь они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчонка, да — ладонью за ушами.
Жалость разрывала глотку Алеся.
— Крепостное право, — продолжала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, ведь это тоже людоедство...
— Я понял, мать. Я знаю...
Мать, видимо, не хотела, чтобы Алесь заметил ее слабость. Алесь собрался с мыслями:
— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для раскрепощения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Ведь оды это только утверждение существующего, закрепление его на мертвой точке, измена движению человечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пускай на этом пути даже виселица. Другого выхода нет.
Родинка-мушка над верхней губой матушки шевельнулась от слабой улыбки. Опять напряглись плечи.
— Да... Да... А потом война, тюрьмы, виселицы, убийства. Слабый младший народ. Немой более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, Бог простит.
Молчание.
— А не простит Бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, только чтобы не смотреть в глаза Последнему.
Опять пауза.
— Мир, в котором никому не было бы страшно жить.
Она сказала эти слова, словно взвешивая. И внезапно опять начала отгонять что-то.
— Ох, какой жестокий, жестокий, жестокий зверь человек... Кровью, плотью, дыханием других... Убивать, чтобы жить, какая чушь! Какой круг безвыходный. Взываем к доброте. Как можем вырасти до солнца, если прикованы убийством к земле?
Широкие серые глаза лихорадочно горели.
— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Ведь не может быть человеком тот, кто убил... Тому, кого убили, легко. А вот тот, кто убил... У-у...
Закрыла глаза.
— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и вяжет по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так... Победить...
Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он внезапно бросился к шторе и со звоном раздвинул ее.
Лицо было живым лишь при розовом огне свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках — живого в нем не было ничего.
— Что?! — почти крикнул он.
— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.
Холодея, он вдруг понял почему шторы... почему свеча... почему она тогда повеселела и стала ровная ко всем и всему.
— М-ма-а!.. — бросился он к двери.
— Стой, — тихо попросила она. — Ради меня погоди, ну! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я должна сказать... Через пять минут пойдешь... Ну... Иди сюда... Ради памяти отца.
Он сел возле нее. Она взяла его за руку.
— Слушай, пускай даже поздно... Знаешь, когда я прекратила есть — мне стало легко... Впервые в жизни... Я никому не должна.
— Но это смерть! Мама!
— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтобы вырваться, человеку не дано. Либо исчезай, либо убивай. Безумная выдумка и поэтому мы осуждены. Нет выхода.
— Мама...
Она держала его руку, но ногою он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки возле ее кровати. Нажимал... Нажимал Нажимал...
— Сердце почти не билось. Я лежала без движений, чтобы дольше думать. Долго думала. И вот...
Он жал пластинку сонетки... Жал... Жал... Никто не шел. И в отчаянии от этого он спросил:
— Зачем, зачем ты это сделала?
— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, ведь у тебя великая, благородная цель. А я всегда была неспособной. Тень — и все.
Алесь физически ощущал, как должен содрогаться звонок в комнате Онежки... «Боже, только бы поскорее пришли!»
— Зачем? Зачем?
— Я была способна лишь на это. Взбунтоваться. Наказать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови Бог положит глаз на остальных и простит их, не знают ибо, что делают.
Голос внезапно стал почти угрожающим.
— И он... тоже. Приковать такой дух к скотской оболочке! Как он мог! Жрать, как животные, делать отбросы, как животные, рожать детей, как животные... И любить их за то, что убивают... У, дрянь!.. Разве виновны люди? Если в помыслах своих им бы питаться светом!.. И все-таки я выпросила... выпросила... выпросила прощение.
Он надавливал и надавливал пластинку... «Да что они, оглохли там все или нет!»
— Зачем ты так? За-чем!
— Не имеем права... И мне страшно жаль вас: отца, Вацека и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, не имеем права — и жаль. Может, этими днями я искуплю право на вас и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.
Шевельнулась.
— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех целиком людей. И за него, бедного, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаяния живем жизнью других... Хоть кому-то взбунтоваться... Чтобы знали, что это нам страшное страдание, что люди думают... думают... думают... думают над этим.
Кажется, начинался бред. Глаза смотрели выше его.