Колосья под серпом твоим — страница 145 из 183

— В чем дело?

— Пани Антонида!

— Что?!

— Без сознания.


В комнате матери тускло мерцала единственная свеча. Темные шторы были опущены. Едва вырисовывались серебряные и хру­стальные грани флаконов на ночном столике, матицей блестела итальянская майолика под стеклом.

Весьма не гармонировал горьковатый запах парфюма с визан­тийской еще, на кипарисовой толстой доске, «Троеручицей». Трерья рука выросла, чтобы удержать сына, падающего в колодец, так как две другие были заняты. Икона была по сути еретическая, но добрая человеческой добротой, не в пример другим византийским иконам.

Такую доброту в глазах Алесь видел еще только на одной — тоже византийской — иконе: на иконе Владимирской Матери Божией.

Пани Антонида лежала на диване почему-то переодетая в са­мый любимый праздничный наряд: белое с золотом, окаймленное валансьенскими кружевами платье и белые с золотом, до смешно­го маленькие туфельки.

Лицо в отблесках свечи было слабо-розовым, горестные рес­ницы опущены.

Алесь наклонился над нею:

— Что с тобой, мамуля?

— Не знаю... Переоделась... Внезапно закружилось в голове.

— Видимо, резко встала. Ты звала меня? То я посижу.

— Да, теперь посиди.

Темно-серые и широкие глаза смотрели на Алеся пристально.

— Какой ты! Работник. Хозяин.

Алесь увидел себя в туалетном зеркале. Пыльный, с кое-как вы­тертыми руками, непричесанный.

— Пойду умоюсь и переоденусь.

— Не надо. Ты хороший вот такой. Тебе никогда не говорили девушки, что ты красив?

Алесь смутился.

— Красивее, нежели прадед Аким. Все лучшее, что было у всех наших, ты взял себе.

— Ма-ать, — с тихим укором сказал Алесь.

— Не буду, — произнесла она. — Это я один раз в жизни.

Улыбка ее была грустной и слабой. И почему-то у Алеся от это­го что-то повернулось в сердце.

На миг он закрыл глаза, а когда поднял веки — увидел, что мать смотрит на него, словно ищет утешения.

— Погиб отец, Алесь. Что ж делать?

Что он мог ответить на это...

— Весна? — спросила.

— Весна.

— Лебеди летят?

— Да. Хоть еще кое-где снега.

Опустились ресницы. Алесь видел, что щеки у матери немного розовеют, словно она собирается с силами.

Предчувствие какой-то неясной тревоги закралось в сердце Алеся.

А щеки матери все розовели. И все больше напрягались плечи под кружевами.

— Я говорила ему: не иди, не убивай медведя. У него босые ноги. Он был голоден и спасал свою, достойную жалости, жизнь. Как мы... все спасает свою жизнь. Бекас чиркает, как дети но­сом, когда у них нежить... Бьется на песчаной косе, а тот идет, и ноги как звонницы... Все было больно. Жить — больно, живить­ся — больно, дышать — больно. Вот язык козленка под ножом. Он серый.

Голос у нее был жалобным и тонехоньким.

— Ма-ать!

— Слушай. Слушай меня. Пожалуйста, слушай меня.

Редкие, гортанные слова:

— А рыбы как дышат, безмолвно кричат на дне челна. В от­чаянии. Много рыб.

— Они холодны, — неуместно вставил Алесь.

Она протянула к нему руку. Какую-то необыкновенную сегод­ня, отчего-то совсем квелую и маленькую, как и вся ее фигура, руку.

— А кролики. Берут одного из клетки, а остальные следят. Если бы это нас так по клеткам держали и мы следили? А может, когда-то и будет... Придут откуда-то сильные, беспощадные. Не жесто­кие, нет, а просто на нас, на более низких, не будут обращать внимания. Как мы на тех.

— Мама, мы разумные существа.

— Может, есть и более разумные...

— Но ведь мы не едим...

— Брось. Сначала животных, потом братьев. Я читала, в терра Австралии колонисты... по диким женщинам, копающим картошку на их полях... Те считают, что повезло, ведь столько же клубней. А их — свинцом!

Лицо матери горело будто в лихорадке; теплые обычно глаза блестели, неспокойный рот кривился. И напряженно, высоко ле­жали на подушке плечи.

— Считаем всех ниже себя. Гордыня, подлая самоуверенность! Они, мол, немые, эти звери. А мы можем сказать, кто мы и зачем? Так кто мы перед жизнью — не немые?

Словно отгоняя что-то, она повертела головой. Зашевелились каштановые искристые волосы.

— Немые. Звери... Птицы... Животные... Растения.

— И они?

— А что, разве исключишь их из круговорота?

— Они не говорят.

— А может, мы не слышим? И топчем их, не слыша, и устраи­ваем погромы, как иногда кто-то совершает у нас... Может, у них такая сложная организация. Может, когда цветет рожь, она ощу­щает то, что и мы в любви, и в радости качается с конца в конец, и меняет цвет на лиловатый, ибо наряжается, и шумит-шумит сама себе. Ты знаешь, что ощущают колосья под серпом? Может, им так больно, что аж темно? Только они не могут ни сбежать, ни кричать. Не дано им. Ну и что? Нам полететь тоже не дано.

А мы, глухари, говорим: мо-ожно, ведь они немые. И колосья немые, и звери. А отсюда не так уж далеко и до диких людей. Они тоже немые, бормочут неизвестно что. И мы их, сильные, берем, как крольчонка, да — ладонью за ушами.

Жалость разрывала глотку Алеся.

— Крепостное право, — продолжала мать. — Отмени его, Алесь, отпусти, пожалуйста, людей. Убей его, Алесь, ведь это тоже людоедство...

— Я понял, мать. Я знаю...

Мать, видимо, не хотела, чтобы Алесь заметил ее слабость. Алесь собрался с мыслями:

— Я знаю главное. То, что человек должен жить только для раскрепощения людей. Он никого не должен хвалить, никому не должен петь оды. Ведь оды это только утверждение существую­щего, закрепление его на мертвой точке, измена движению чело­вечества. Никакой похвалы, только вечное раскрепощение людей. И пускай на этом пути даже виселица. Другого выхода нет.

Родинка-мушка над верхней губой матушки шевельнулась от слабой улыбки. Опять напряглись плечи.

— Да... Да... А потом война, тюрьмы, виселицы, убийства. Сла­бый младший народ. Немой более слабый сосед. Виноват потому, что слаб. И потому — убивай! Ничего, Бог простит.

Молчание.

— А не простит Бог! Ох, как он не простит когда-то! Убивать себя будете, только чтобы не смотреть в глаза Последнему.

Опять пауза.

— Мир, в котором никому не было бы страшно жить.

Она сказала эти слова, словно взвешивая. И внезапно опять начала отгонять что-то.

— Ох, какой жестокий, жестокий, жестокий зверь человек... Кровью, плотью, дыханием других... Убивать, чтобы жить, какая чушь! Какой круг безвыходный. Взываем к доброте. Как можем вырасти до солнца, если прикованы убийством к земле?

Широкие серые глаза лихорадочно горели.

— Даже не ради тех, кого убиваем. Ради себя. Ведь не может быть человеком тот, кто убил... Тому, кого убили, легко. А вот тот, кто убил... У-у...

Закрыла глаза.

— А потом приходит расплата и для нас. Приходит и вяжет по рукам, бросает на спину. — Голос стал вдруг твердым. — Нет, я уйду отсюда не так... Победить...

Что-то такое мятежное было в голосе матери, что он внезапно бросился к шторе и со звоном раздвинул ее.

Лицо было живым лишь при розовом огне свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках — живого в нем не было ничего.

— Что?! — почти крикнул он.

— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

Холодея, он вдруг понял почему шторы... почему свеча... по­чему она тогда повеселела и стала ровная ко всем и всему.

— М-ма-а!.. — бросился он к двери.

— Стой, — тихо попросила она. — Ради меня погоди, ну! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я долж­на сказать... Через пять минут пойдешь... Ну... Иди сюда... Ради памяти отца.

Он сел возле нее. Она взяла его за руку.

— Слушай, пускай даже поздно... Знаешь, когда я прекратила есть — мне стало легко... Впервые в жизни... Я никому не должна.

— Но это смерть! Мама!

— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтобы вырваться, человеку не дано. Либо исчезай, либо убивай. Безумная выдумка и поэтому мы осуждены. Нет выхода.

— Мама...

Она держала его руку, но ногою он незаметно нажимал на пла­стинку ночной сонетки возле ее кровати. Нажимал... Нажимал Нажимал...

— Сердце почти не билось. Я лежала без движений, чтобы дольше думать. Долго думала. И вот...

Он жал пластинку сонетки... Жал... Жал... Никто не шел. И в отчаянии от этого он спросил:

— Зачем, зачем ты это сделала?

— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, ведь у тебя ве­ликая, благородная цель. А я всегда была неспособной. Тень — и все.

Алесь физически ощущал, как должен содрогаться звонок в комнате Онежки... «Боже, только бы поскорее пришли!»

— Зачем? Зачем?

— Я была способна лишь на это. Взбунтоваться. Наказать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови Бог положит глаз на остальных и простит их, не знают ибо, что делают.

Голос внезапно стал почти угрожающим.

— И он... тоже. Приковать такой дух к скотской оболочке! Как он мог! Жрать, как животные, делать отбросы, как животные, рожать детей, как животные... И любить их за то, что убивают... У, дрянь!.. Разве виновны люди? Если в помыслах своих им бы пи­таться светом!.. И все-таки я выпросила... выпросила... выпросила прощение.

Он надавливал и надавливал пластинку... «Да что они, оглохли там все или нет!»

— Зачем ты так? За-чем!

— Не имеем права... И мне страшно жаль вас: отца, Вацека и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, не имеем права — и жаль. Может, этими днями я искуплю право на вас и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответ­ственность за общую вину.

Шевельнулась.

— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех целиком людей. И за него, бедного, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаяния живем жизнью других... Хоть кому-то взбунтоваться... Чтобы знали, что это нам страшное страдание, что люди думают... думают... думают... дума­ют над этим.

Кажется, начинался бред. Глаза смотрели выше его.