Колосья под серпом твоим — страница 146 из 183

— Я его страшно любила. Дай бог, чтобы тебя... так...

Дрожа, он склонился к ней. Она коснулась губами его глаз.

— Ты понесешь мои глаза дальше.

С большим, с последним усилием коснулась его руки:

— Обещай мне. Обещай, что никогда без крайней, без смерт­ной нужды не отнимешь жизни у живого.

Он качнул головой.

И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опу­стились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.

...Вне себя он бросился вниз.

— Люди! Лекаря! Люди! Люди!

Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антони­ды началась агония. Удивительная, спокойная агония, похожая на угасание лампады, у которой все выгорело дотла...


Дед, приехавший позже, неожиданно, вместе с Кирдуном, во­рвался в комнату. И только вдвоем, с большим напряжением, они вырвали пистолет из его побелевшей руки.

Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; дед во всяком случае, больше не боялся за него.

Так они и сидели под одним общим горем, очень старый и мо­лодой. А между ними стояла бутылка тминовки да запыленная, будто в фуфайке, бутылка вина.

— Знаю, и для тебя слишком. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой... Да и меня, старого эготи­ста, пожалей... Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой буду­щее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет...

Одни, грустные в большом доме.

— Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, который вы­пустил ростки, а их срубили. А на новые — силы нет. Один остал­ся, да и тот... Один ты у меня... Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее... Ты меня пожалей.

— Я не буду, дедушка... Но не прощу я себя... Как мог так углу­биться в свое, не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда это так было, что она затворялась, никто не мог видеть... Но все равно — как я мог допустить?

— Не помогло бы. — Наливал дед ему вина, а себе тминовки. — Она все равно сделала бы это... Раненая совесть, сынок...

Дед молчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.

Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над пар­ком. За окном месяц яростно мчался над неподвижными грома­динами облаков.

— Легче всего закончить так. Но людям надо идти. Чтобы жить. Жизнь — благо. Величайшее благо, которое дано каждому, не­смотря на всю боль.

Дед не замечал, что противоречит сам себе. Он просто говорил простые мысли, как все люди. Может, какая и утешит.

— Чтобы жить... Особенно тем, которые сами и бросают зерно, которые дают ему расти, которые сражаются за колосья — иначе нивы заглушили бы сорняки... Что поделаешь, трава лучше отрас­тает, когда ее косят...

Вежа мучительно, вместе с внуком, искал и не находил выход

Алесь сжал голову:

— Но как же она сказала? «Скотская оболочка»... «Если в помыслах своих им бы питаться светом!»

Старик вдруг подвинул к нему руку по столешнице:

— Как?

Алесь недоуменно увидел, что в глазах деда загорелся огонек и повторил:

— «Если в помыслах своих им бы питаться светом».

— Милый, — сказал дед. — Может, тут?

Он снова налил и задумался.

— Выпей, сынок. Я долго жил. Меня назвали бы безумцем, если бы я сказал ну хоть бы про котлы на сахароварне... Пресс крутили руками... А, ерунда!..

Мысль деда металась в сумерках.

— Вот росток картофеля в погребе. Желтый, бледный... Или лук, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно. Ростки станут зелеными, появится откуда-то го­речь... Значит, есть ведь что-то в свете. Так неужто мы глупее лу­ковицы? И вправду научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.

— Со временем, — горько констатировал Алесь.

— Зато навсегда. И станет хорошо. Как милость от казни и смер­ти. Сначала людям... Потом животным... Потом растениям... Ходите себе, смейтесь... Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь... Колоситесь себе, зеленейте... Днесь всем дарование жизни.

Глаза Вежи мягко светились из-под суровых век.

— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всех стой. Сначала за людей, потом за всех, кто дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности — стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на свя­тость великую.

Месяц мчался меж неподвижных туч.

— Сосны на Долгой круче видел? — спросил дед.

Алесь вспомнил.

...Стремительный, дрожащий, как стрела в полете, Днепр. Длин­ный, с версту, и высокий, саженей на пятьдесят, обрыв... Кроваво-красная глина... И на круче, корнями вверх и свежими кронами вниз, — сосны... Висят... Битые, страшно искореженные... Пере­витые, неприступные, одинокие... Непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

— Да.

— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы... кроме нас... И все. До последнего камня запомни.


Через несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяц спустя оброс зеленой травой.

Басак-Яроцкий сразу с похорон взял Алеся к себе, не дав даже вернуться в опустевший дом.

— Нечего там тебе делать.

— Я, может, к деду, дядька Петро?

Пострижной еще больше покраснел.

— Вы там мудрствовать будете. А тебе сейчас та мудрость... гм. — И дядька выразительно кашлянул, показав одним видом лучше всех слов, как именно сейчас нужна Алесю эта мудрость.

Ехали на конях по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка между туч проглядывал горячий, молодой, синий лоскуток неба.

— Стыдно. — Короткие усы дядьки шевелились. — С самого по­стрижения приглашал к себе... Пускай себе этих, разных там... «по­утру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я — солдат.

«Поутру проснувшись» было любимым блюдом императрицы Анны. Готовилось оно из бычьих глаз, и дядька всегда использовал это название, когда говорил о разносолах и лакомствах испорчен­ного вкуса.

— Жрут как не в себя да... гм... Коровы в кружевах... А сами и в кровати темные, как... гм... лопата... Стыдно-с!

Басак-Яроцкий говорил со словоером лишь два своих любимых слова: «хорошо» и «стыдно». «Хорошо» — не всегда, но «стыдно» всегда как «стыдно-с» и никогда в жизни как просто «стыдно». Кавказская привычка.

Бурка дядьки, на которую во все глаза смотрели мальчишки окрестностей, пахла табаком, как парадный мундир. Это была одежда только на самые важные случаи жизни.

Статный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, ко­торый не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать порой не мог, но понимал все.

Детские синие глаза без прищура прямо смотрят на небо.

— Видишь, жаворонок... Как на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они по ночам прячутся? Морозит ведь по ночам. Я лежанку каждый вечер топлю на старые кости. Люблю огонь... Кажется, чем утопнуть, то лучше бы в огне... Так не знаешь где?

Достал куцую трубочку, кисет — и запыхтел.

Тромб отворачивал храпу от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным глазом: хозяин не курил.

— Что за табак такой приятный, дядька?

— Ты что, считаешь, лишь богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как. Дорогая жизнь, она — у дураков бывает.

— Нет, действительно.

— Гм... Табак хороший, это правда, турецкий... Но даже са­мый дешевый табак, какой мы, бывало, курили там, если армянин не приедет, можно сделать ого! — На лице у Петра была ро­скошь. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий всегда сохранит, хоть и скряга». И не знают, что я даже из корешков могу себе такую «Кабу-Гавану» (он так и сказал) за­вернуть, что местные индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.

— Индейцы, дядька.

— Ну, индейцы... А уж с настоящим табачком... то, я тебе ска­жу, и Вежа такого не нюхал, какой я могу сделать.

— Как?

— А обыкновенно. За домашним табаком, конечно, ухаживай как следует. Это... гм... основа! А потом готовься и «Кабу-Гавану» делать.

Яроцкий пыхтел, будто ладан и смирну курил неизвестному богу.

— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая сволочь, которая в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтобы пчелы полетали наиболее день. Чтобы излишне не выпили меда... Собери цветы осторожненько, очисти и суши не на солнце под ветерком, но быстро. А высушенные смешивай с табаком... Снача­ла немного, ибо привыкнуть надо, ведь это курить — как в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно каждую минуту ты на персидской царевне можешь жениться да плевать на весь мир.

— Дурман?

— Нет. Просто безвредный мед.

— Так просто?

— Хе-хе, — заметил Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?

— Ну, комок какой-то.

— Это сентябрьская поздняя антоновка, порезанная да в по­ристую ткань завернутая. Понюхай.

Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами (когда арендаторы копами продают яблоки) и еще чем-то.

— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущен­ный сад в июне!

— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, то шиповника в полном цветении набери, подсуши да мешочек в коробку с табаком и положи.

— Вы маг, дядька.

— Я много такого знаю... Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец... Обыкновенное, серое, свое... Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое... Как предки жили. Были богаты, а на жестком спали... Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет... Все войнища эта... А ножницы твои, пострижные, серебряные, до сих пор на стенке висят. Вместе с грамотой, лич­ной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгин держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню — визжат да горланят, ну — сердце падает, некуда деваться.