Колосья под серпом твоим — страница 147 из 183

— Вам сколько ж лет, дядька?

— Не так уж и много. Родился я через три года после смер­ти императора Павла. Стало бы-ыть... Вот, пятьдесят пять мне... А туда я попал юнцом шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне матушка много прислать не могла, да и про­дался бы я, а из солдатской казны занимать — это Бога забыть надо. Да и неинтересно это мне. Так я у перса куплю... по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкая такая, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпанная... словом, «рахат-лукум»... да сижу, да зубы у меня, будто в смоле, вязнут, а сам смотрю на горы... И кажется мне, словно совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры... Вот-вот полетят.

Посуровел слегка.

— Лишь вначале они такие и были.

— Ну и как вы там?

— Семь лет был в особом кавказском корпусе при Алексее Петровиче, долгие ему годы. Жив еще. Обидели его, а мужик ка­ков был! Лев! Боялись его верхи! Слухи среди солдат ходили — «только бы заговор, а мы уж его на штыках донесем до трона!»

— Как на штыках?

— А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине ге­нерал, чтобы выше. А вокруг солдаты да знаменосец... Меня он помнил, хотя и не очень отмечал. Не терпел он этих побрякушек ни на себе, ни на других. И правильно. Война войною, а побря­кушки солдату не за милостивое самаритянство дают. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двад­цать пять лет не чистую, а голову рубить бы надо... Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже грамоту да оружие, кинжал да личную саблю, да крест. А я это все в сундуке держу.

Выбил трубку, крякнул, словно опрокинув рюмку.

— Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Фе­доровичем. Восемь лет было уж моей службы. Отметил он меня, после того как мы крепость брали... Как то она?.. И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, — говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Пригодная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в клещах да — измором ее. Жалко крови». А он: «Вы боитесь, кажется?» Графство глупое! За такие слова дурила солдат, где и не надо, на смерть идет.

Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.

— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самоволь­но эту крепость взял. Пришлось ему на свечу поплевать, а порох сдать в цейхгауз, на разграбление... Понял, что обидел меня. Как посещает наш полк, то не преминет, чтобы не спросить: «Как жи­вешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.

Улыбнулся.

— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не за поляков, что он с ними совершил. Это — присяга. И кто Богу не виновен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.

Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как на ре­зинке, дергался между небом и землей.

— Тут матушка умерла. Съездил сюда, обсадил могилку. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — обратно... Тут попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уж капитаном... Тридцать лет мне было, и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, стало быть, поставлен... Ну и тут началось... Бож-же мой! Бьются люди, жгут, режут.

Синие глаза Яроцкого потемнели. Хрипловатый бас стал более глухим.

— С генералом Галафеевым в Чечню ходил. Счет стычкам по­терял. Кровища лилась... В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, пошел я вчистую, с пенсией да с чином майора. Бы­стро жили люди, быстро изнашивались. Да и я решил: довольно, надо и пожить... Выслужить много я больше не мог. Служили из наших единицы, связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста бер­ковцев да еще наперсток.

— А смелость?

— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если бы и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было бы — как до Тифлиса из Эривани раком ставить... Да я и обрадовался чистой. Честно говоря, горестно мне на душе стало.

Дядька опять закурил.

— Залили мы эти синие горы человеческой кровью... Хуже их дикари да сволочь беспардонная. Воинов сколько, джигитов сколь­ко положили за эти двадцать девять лет! Так еще ведь после меня десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жалко людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И дру­зья верные. Смотрю, лучше мне с ними лепешки есть, нежели... А, да что там!

Дымил.

— Стыдно-с. «Озорство одно», как мой денщик говорил. Мало того что сожгут эти их сакли, так еще непременно найдется зад­ница да в водоем их... А они люди брезгливые, чистые люди. Они даже там обходятся с кувшином воды. Руки и лицо моют пять раз в день, почти так же, как мы. А я тебе скажу, таких чистоплотных, как мы, — это еще поискать. Немец не таков. Ангелец не таков... Ну вот и эти таковы. Я с ними мирился, они меня даже уважали, мирные. Говорю им: «Баранов отгоните, войско пройдет». Знаю, с ними по-доброму, чтобы не нищали, то и они немирным не скажут. А у меня и среди тех были друзья. Да какие! Сам гроза Мехмет-хаджа. Чеченец был. Мамакай — абрек... Мусса — ингуш. Ахмед-бек.

Дядька тихонько затянул гортанную песню.

— Это по-ихнему... Означает: «Мы, мол, родились в ночь, ког­да волчица привела щенков. Мы получили имя, когда рычал на восходе солнца барс. А смелыми мы стали в горах, где лавины висят над головою, как смерть... Проклятие этим князьям, они лохматые и бурые собаки... Как доживем до весны — кровью их заставим сц...».

Развел руками.

— Ну вот. И скажи ты, зачем?! Скалы эти бедные понадоби­лись. Своей земли мало?


В этих чистеньких, белых комнатах вместе с Алесем жили спо­койствие и мир. Жили уже восьмой день.

Окруженные садом десять комнат под зеленой от мха гонто­вой крышей. Низенькие окна, обведенные синим, радужные от старости изразцы натопленных печек, печь на кухне, разрисо­ванная пояском: девушки с коромыслами и всадники. Двери не только прямоугольные, но кое-где, для красоты и разнообразия, с полукруглой верхней перекладиной: не поленились парить и гнуть толстую дубовую плаху.

Дворовые строения немного поодаль. Сад шумит ночью. Книг почти нет, кроме вездесущего «Завальни», пары охотничьих книг, «Дударя белорусского» да еще календарей с восемьсот сорок де­вятого года.

На полу, вылизанном до желтизны, где — густо — волчьи шку­ры, а где и самодельные половики. На стенках — привезенные ковры. Единственное богатство висело на них — оружие. Уди­вительной красоты кавказские шашки, пистолеты, фитильные и кремниевые, украшенные серебром ружья.

Дядька поселил его в собственной большой «холостяцкой».

Те же ковры, то же оружие на стенах. Никаких кроватей, лишь две лежанки у стен, а на них ковры. Накрываться шубой, чтобы было теплее.

Большущий медный рукомойник, арап на часах вертит перла­мутровыми глазами. Да еще столик, да на нем вино и закуска, если ночью зайдется живот с голода.

И странно, несмотря на то, что в Загорщине и Веже такого не было, что ели у дядьки — под завязку, он и вправду теперь ощу­щал каждую ночь голод.

— Каждый вечер баня, брат. А баня у меня особенная.

Баня была действительно особенной. Единственное новое зда­ние фольварка — поодаль, за забором. Старая сгорела три года назад. Не то чтобы огнем, а просто — так уж натопили, такой был в ней мятный да густой дух с паром, что она тихо себе сотлела за ночь, не выдержала. Пришли утром, а бани нет.

— И я по соседству с тобою. Ты, если хочешь, дверь на ночь не закрывай. Вон тебе с лежанки печка в коридоре видна. На рассве­те ее затопят. Не знаю, как ты, а я люблю утром, еще в темноте, проснуться да немного поваляться под шубой. Глядя на огонь да слушая, как гудит.

Алесь просыпался в темноте под гудение и сверкание пламени Лежал. Думал.

Завтракали. Дядька шел по делам, Алесь — в пущу, где уже синели пролески, либо к Днепру, который сначала с пушечным гулом крошил лед, потом мчал его, громоздя и опять разрушая зам­ки из льдин, а потом широко разливался, словно хотел захватить в свое лоно как можно больше неба.

В пуще, по селитьбам, осторожно, чтобы, упаси бог, не набрать песка, срезал в корзинку сморчки. Это было тихая, добрая охота.

Возвращался поздно, в сумерки. Приуставший пес бежал впе­реди, и, когда оглядывался, глаза его, в пятнадцати саженях, свети­лись красноватым светом. Дядька уже ожидал. Достал из кринок яблоки, не соленые и не моченые, а — секрет кухарки — как будто свежие и только залитые одной холодной водой и поэтому сочные от нее. Однако это была не просто вода, а что-то совсем другое. Словно в воду налили яблочного сока: кисловато-сладковатая, с запахом свежего яблока. На похмелье — за уши не оттянешь.

Перед сном, когда Алесь уже лежал, люди приносили три-четыре огромных охапка соломы и клали на пол при лежанке. Приходил дядька побеседовать с часок перед сном. Набивал ле­жанку соломой, оставляя длинную прядь, соединявшую солому в печке с соломой на полу.

Закуривал куцую трубочку, поджигал солому в лежанке и, сидя на скамеечке перед огнем, кажется, медленно, но ловко, нигде не обрывая, тянул и тянул солому из стожка в огонь. Словно нить из очесанного льна на ручной прялке. Только вместо веретена кру­жился возле его правой руки неуемный желтый огонь.

— Не по-нашему, конечно, — говорил дядька. — Люди аж ди­вятся. Но привык на юге. Да и работа рукам.

Отблески делали его лицо медным, а усы — рыжеватыми. Тя­нулась и тянулась в огонь, дремотно шелестела, не обрываясь, зо­лотистая соломенная прядь.

— Воевали, — говорил дядька. — И война ж тогда подлющая была. Выходим полком, отрежем кусок леса, расставим посты, что­бы не стреляли по воинам, да и уничтожим весь лес. Все цели­ком, кроме ежевики. А потом, в засуху, придем да сожжем. Вепри убегают. Фазаны, бедные, летят, да, смотришь, какой-то горит на лету... Да, сожжем на этот раз и с ежевикой. Просеки ведем, за­ложников берем.