Колосья под серпом твоим — страница 148 из 183

Тянулась солома в огонь. Сухое тело прежних колосьев.

— Ахульго еще раньше взяли, — в который раз вспоминал дядька кавказские приключения. — Шамиль тогда в Даргу сбежал. И началась вот такая война. Теперь ей только конец наступает. Говорят, окружили будто бы имама в Гунибе... А тогда и конца этому не предвиделось. Пошли мы с галафеевской экспедицией на Чечню... Жители убегают, скот кричит. Словом, когда приходит набег в аул — пусто там. Одни старики да куры. А то и стариков нет, одни куры. Тут уж казаков за руки держи. А если аул близко и там у кого-то из казаков кунак есть — казаки солдат держат. Война, конечно! Назовем для примера три аула: Большой, Малый, Средний Хунзах. Это я названия сейчас придумал, для примера. Так война приблизительно такой будет, по донесениям: «Взяли аул Малый Хунзах. Жителей перебили, кур изловили и съели, сакли сожгли, мечеть загадили»; «Взяли Средний Хунзах. Мечеть запа­костили, сакли сожгли, переловили и съели кур»; «Взяли аул Боль­шой Хунзах. Кур переловили и съели, мечеть опоганили, сакли сожгли». Всюду, как видишь, одинаково. Всей разницы, что сна­чала, а что потом. Да еще Малому Хунзаху вместе с жителями досталось, ведь ниже по горе лежал... Старые солдаты и офицеры этим брезгали. Ну а щенкам, конечно, привлекательно. «Началь­ство приказывает. Его ответ: «Кро-оши, ребята!» Да и честь. То его на конюшне драли либо, скажем, к казначею на обед не при­глашали, а тут перед ним земля горит... По той причине, что война не войной была — зверели люди, и уж если дойдет до кинжалов и пуль, то держи их только. Но редко настоящее дело было. Од­нажды пошли лес рубить, и вдруг — нападение. День сражались. Речка там такая есть... Названия не наши, то забыл... Ва... Валер­ка?.. Валетка?

— Валерик.

— Глянь, правильно. Откуда знаешь?

— Стихи такие есть. Лермонтов написал.

Дядька на минуту оторвался от своей «пряжи», чтобы поскре­сти подбородок. Огонек, словно только того ожидая, пополз из печи к стожку.

— Куд-да? — Дядька, поймав его, запихнул назад. — Ну-ка, ходи к своим!.. Знал одного. И именно в это время. На Валерке и при экспедиции.

— Так это ведь великий человек, дядька. Поэт?

— Поэт ли — не знаю. А что поручик — хорошо помню. Офи­цер был неплохой. Только озорной и непослушный. Не хотел в экспедиции воевать. Сердце, стало быть, ему не позволяло, чтобы приказывали.

— Может, это не тот... Михаил?

— Михаил Юрьевич, правильно.

— Ах черт! — Дядька словно сразу вырос в глазах Загорского: надо ведь думать, кого видел! — И говорили вы с ним?

— Отчего ж не говорить, если встретится. Что он, турок? Мы с ним и охотиться ходили. И чаек с ним гоняли. Я там от кофе на­шего отвык. Все чаек да чаек. Исключительно мы с ним чай умели готовить... Секреты были разные... Он свой у одного друга выпы­тал — убили его потом под грозной крепостью. По-глупому со­всем. А мне мой секрет даром достался: хочешь, чтобы кофе либо чай хорошими были — клади как можно больше и того и другого.

— Расскажите, дядька, какой он был?

— Какой... Обыкновенный... Глаза да нос да две руки. Непред­ставительный такой. Ноги кривоватые, словно в детстве рахитом болел Обыкновенный армейский офицер... Только что богат.

— О чем говорили хотя?

— Помню я, думаешь, о чем с каждым офицером говорил?

«Эх, дядька-дядька, — подумал про себя Алесь. — Повезло тебе а ты...»

Едва не плюнул с досады, но потом подумал, что вины Басак-Яроцкого тут нет. Свела судьба с обыкновенным армейским офицером, каких Петро, действительно, знал сотни. Кто отличит под серым сукном одно сердце от другого. Эх, люди! И в самом деле «стыдно-с».

— Помню только, что необыкновенной храбрости был человек. Такой головорез! На что уж те басурмане, а он и их перебасурманил. Набрал себе добровольцев — такие же сорвиголовы, как он, — да и пошел гулять. Сам в красной сорочке, в бешмете, конь под ним белый... Что ты думаешь, на такое посмотрев, да жизнью не рисковать — это нельзя. Очень просто и с ума сойти либо за­пить до последнего солдатского креста да забыться, кто ты есть, человек.

Засмеялся.

— Мы с ним и в крепостях на линии стояли. Это только гово­рят, что «война, у, война!», а на самом деле война — это тоска. Особенно в крепости. Редко веселое случится. Был я некоторое время комендантом крепости Шатой. Одно название, что кре­пость. Вал, да забор, да кое-где глинобитная стена. Ну, однако, у меня солдаты да несколько орудий. Вот однажды стою на стене, вдруг вижу — пыль на дороге. Летит всадник. Оборванный такой джигит. Буркой что-то прикрыл. Подлетает под врата: «Иван! От­воряй!» — «Чего тебе надо?» — «Отворяй! Пропал совсем, если не отворишь!»

Опять засмеялся.

— «Да что тебе тут до зарезу надо?» — спрашиваю. Тот как взовьется. Глаза бандитские, жалобные, в горле аж клокочет: «От­вори, шайтан. Марушка карапчил». А это у него, значит, денег не было, так он себе девку, жену, взял да украл. Ладно. Пустил я его. Он благодарил. И девка кланяется. А оружие я у него все-таки забрал. Знаю, чем это кончается. Дал ему с девкой пустую халупу. Думаю: «Попробуйте найти. А если и найдете — поздно будет». Сам пошел чай пить. И двух чашек не выпил — зовет сол­дат: «Идите на стены, ваше благородие». Иду. Вижу, перед врата­ми человек пятьдесят на конях. Все с ружьями. Ну, думаю, купил себе заботы из-за чужой свадьбы... Это ж если они сейчас других поднимут! Гореть мне тогда ясным пламенем. Впереди всадников чеченец. Нос будто у ястреба, борода рыжая, как, ты скажи, он ее нарочно покрасил. Глаза бандитские. И папаха белым окружена... Хаджа! «Иван, отворяй, вор у тебя. Карапчил мою дочь. Мы его сейчас резать будем». А я ему: «Ты в своем доме дашь кого-то резать? Вот. А тут — мой дом». — «Я в своем доме воров не при­нимаю». — «Так что, — говорю, — ни один из твоих гостей за барантой за Терек не ходил?» Несколько человек засмеялись. По­том рыжий говорит: «Пусти меня одного». «Ну, один, — подумал я, — ничего не сделает. Да и поздно». «Иди, — говорю. — Только остальные пускай отъедут, а ты оружие положи». Рыжий говорит. «Кинжал один оставь, Иван».

Не стал я рыжего оскорблять. Пустил. Идет тот, только по сто­ронам бросает взгляды. И как его кто ведет прямо к той мазанке. Ну, думаю, начнется сейчас. И солдаты смотрят. Зрелище. Да толь­ко он этого зрелища им не сделал. Тоже и у него честь.

Глаза Яроцкого смеялись.

— Взял кинжал да как бросит в дверь, зубы оскалив, — тот даже дюйма на четыре вонзился. Только и сказал: «Гых-х...» По­нял, что поздно, но злость сорвал. Да еще словно сказал этим ударом: «Взял ты мою дочь, то на и кинжал, подавись...» А че­рез несколько дней помирились. Такая гулянка перед крепостью была — загляденье! И меня угощали, как посаженного отца.

Помолчал.

— Это приятно вспомнить. А остальное — вранье. Народ глав­ное, хороший. Нельзя мне было того джигита не пустить. Ну что, ну зарезали бы. Мало зарезали людей? Мало их и так резали, чтобы еще за любовь... Знаешь, как по-ихнему «любимая» будет? Хьеме... Слышишь? Как подышал... О!..

Дядька шел спать. А Алесь лежал без света и смотрел, как в коридоре вскидывается в печке огонь.

Домик в саду. Простые люди. Простые слова и воспоминания. Простые песнопения женщин в людской:


Чесал он сошки

Из моих белых плеч.

Вил он веревки

Из моих русых кос,

Пускал ручейки он

Из моих горьких слез.


И он еще больше понимал после этих дней: все в простоте, все в близости к этим. Им трудно, надо быть с ними.

Печка. Дрова. Отблески огня.

И вообще, кому было хорошо жить на этой земле? Все, каза­лось, есть, а болит душа.

Лица плыли перед ним... Пан Юрий... Мать... Раубич...

Почему такие несчастные люди?!

...Дядька... Лермонтов... Черкесы... Шевченко... Кастусь... Мала­ховский... Виктор... Черный Война...

Почему такая несчастная земля?! И вокруг несчастная, и осо­бенно здесь несчастная.

Скакал в темноте огонь.

И, глядя на него, Алесь думал:

«Бунт идет... Идет восстание... Идет революция, взрыв неис­тового гнева и ярости. Неумолимый пожар от Гродно до Днепра. Его не может не быть, такое сделали с людьми... Идет свобода для моего народа и всех народов... Все сеет семена этой революции: от большой нашей общей обиды до самой маленькой, до того, что ребенку сказали: "Хам. Букваря захотел, дзекало. Знай свою брюкву!”»

Огонь пылал в темноте.

Она идет. Только слепые не видят, только глухие не слышат. «Лицемеры! Облик неба распознать умеете, а знамений времени не можете?» Она неминуемо будет в том поганом, скверном мире, который вы построили. Мире подлейшей лжи, бича, тюрем, угне­тения малых народов, запрета языка, зажимания рта... Но глав­ное — в мире лжи.

Ибо вы не просто убиваете людей и народы — вы лжете, что вы их благодетели, и заставляете того, кого убиваете, чтобы он кричал: «Спасибо!»

Ничего... Ничего... Ничего... Приближается час!

Приближается час. Капает вода из рукомойника.

Каждая капля — это на каплю ближе к вашей гибели, как бы вы ни визжали и как бы вы ни держались за жизнь.

Как бы вы ни лгали, каких бы палачей и врунов ни покупали и ни ставили на свою защиту.

Капли падают в темноте, и точат, и приближают...

Кап...

Кап...

Кап-п...


X

Тайна Павлюка Когута все-таки выплыла наружу. Да еще и со­всем по-глупому. Доверилась Галинка Кохно брату-малышу, Илларию, послала к Павлюку, чтобы позвал. Малыш прибежал домой к Когутам, узнал, что Павлюк в гумне меняет с братьями нижний венец бревен, вскочил туда да ляпнул:

— Павлюцо-ок... Сестла плосила, чтобы не заделжался, как вчела.

Кондрат с Андреем так и сели на бревно.

Еще через мгновение Илларий уже убегал, понимая, что сделал что-то не так, а Кондрат гнался за ним, чтобы расспросить по­дробно. Мальчуган был, однако, умнее, чем можно было полагать, шмыгнул от взрослого оболтуса в склеп, в нору под магазином, да там и остался.

Кондрат предлагал ему сдаться. Обещал различные блага слад­ким, даже самому противно было — такой уж Сахар Медович! — голосом. Малыш только сопел.