твую. И всегда его выставляю с лучшей стороны. И хлопцы начали уважать. А я с ним еще гимнастикой занимаюсь — и он стал стройнее.
Немного смешной, лобастый, но худой в щеках и острый в подбородке, этот парень наивно следил за миром узкими, как щелки, гляделками, которые будто бы только что прорезались. Смешной, симпатичный барсучонок.
Звали его Франц Богушевич.
Был он значительно старше Вацлава, но Сабина не сомневалась, что слова о «покровительстве» не ложь.
Один не знал хорошо языков, кроме своего, да еще, как это часто бывало в белорусских фольварках, подпорченных русского и польского. Второй, как помнил себя, одинаково владел шестью.
Один слышал разговоры о выгодном в этом году ячмене (винокурни увеличили закупки) и о худших, нежели у предыдущего, проповедях нового ксендза. Второй с детства знал, в чем непригодна для условий Беларуси агрономия Либиха и как именно развивалось красноречие со времен Цицерона и до наших дней.
И они были одноклассниками. Не было никакого чуда в том, что один, тянувшийся к знаниям, привязался к тому, кто знал больше, пускай себе он и был младше. Не было никакого чуда, что младший тянулся к старшему, владевшему одним несомненным знанием, которого не приобретешь из книг: как именно приходится на каждом шагу сражаться за семью, за фольварк, за землю, за свое достоинство и как выкручиваться из лап сильнейшего. Знание Франца было также безусловным и стоящим: знание жизни и беды снизу.
Кроме того, Сабина видела еще одно. Франц позволял покровительствовать над собою. Видел, что сам он по условиям жизни получил немного запоздалое умственное развитие, видел, что ему выгодно дружить с младшим, ведь тот дает ему основательные и значительно более нужные знания, которых не могла дать гимназия, все ее учителя. Учителя давали всем систему, а знания их были в значительной части вредными и сухими. Ученики из наиболее умных ощущали, что мир, открываемый им учителями, органически чуждый и неприемлемый для них мир, и строили, подсознательно сопротивляясь, свой мир, в котором они ощущали себя уравновешенно и гармонично. В высшей степени владел этим умением создавать свое младший Загорский.
И Франц ощущал, что он должен быть с ним, пока у него самого еще нет этого безошибочного инстинкта отличать ложь и правду, чуждое и нужное, мусор и золото, тиранию, прикрытую красивыми словами, и ясное понимание того, что такое мир и какое место занимаешь в нем ты.
Богушевич лепился к этому вундеркинду еще и потому, что неприкаянное детство научило его раз и навсегда ценить настоящую дружбу и непредательскую заботу друга о тебе, искреннюю человеческую заинтересованность другого твоим миром и тем, чтобы тебе было хорошо, неподкупную справедливость и доброту и желание, чтобы ты был умнее всех, чтобы ты был ловким, чтобы много знал, чтобы тебя уважали.
А Вацлав иначе дружить не мог, как и старший брат. Есть у меня — должно быть и у тебя. Подохну, а отдам последнее.
Гимназия делала из романтически-возвышенных, мечтательных в справедливых подростков будущих тайных советников, пшютов, снобов и баричей, и Франц понимал, что он должен придерживаться того форпоста человечности, который хотя и по-юношески, но боролся с этим, и прежде всего Вацлава.
А душа у него была, и еще какая! Она только начинала развиваться, но в глубинах своих давно все понимала и обещала далеко оставить за собою многие и многие души.
Сабина однажды уловила на себе его взгляд. Парень смотрел своими узкими глазками, и были в этом взгляде тяжеловатая пытливость, ум и извечная — почти не от человека — жажда правды.
Вспоминая добродушные глаза юноши, Сабина каждый раз вздрагивала. Ей казалось, что этот человечек вдруг постиг всю ее.
Этим пока что не мог похвалиться никто. И только она сама знала, кто она. Знала, что ее ироничность и ее ум — лишь средство для того, чтобы прикрыть простой факт равнодушия к жизни.
Она не жила. Еще с институтских времен. Пансионная система убивала двояко и не могла, из-за своей чудовищной и вежливо-холодной бесчеловечности, не убивать. Можно было уберечь что-то одно: тело либо душу. Избегали этого единицы.
Одних она убивала физически. «Боже, какие ужасные ледяные колонны, какой холод в дортуарах!.. Я не могу, я хочу на Днепр, в Липецк, в Киев, на монастырское подворье, где всегда останавливается мать и где грецкие орехи падают с деревьев!.. Я хочу на меловые донские горы, где весною жар тюльпанов... Как холодно!.. Почему я не могу говорить, как говорила?.. Почему я не могу позволить себе маленький отзвук «з», почти неслышимый, в слове «дзень» ? Я не могу иначе, мой рот не так создан, и я ведь не буду актрисой, чтобы произносить чисто...»
Такие плакали по ночам, начинали кашлять либо жадно ловить запах каменноугольного дыма и нефти. Наступала беспощадная зеленая немощь, хлороз.
Другие, покрепче, сжимали душу в ладонь, чтобы выжить. «Эти колонны — мрамор? Спасибо, мадам, спать в холоде здоровее... Император — душка, мы видели его на акте... Я исправлю свое произношение, благодарю вас... Мужчины — это брутально. Только здесь я поняла настоящее достоинство хороших манер.. Это не наглость в моих глазах, мадам, это почтение, не злитесь...»
Такие выходили из института здоровыми и улыбчивыми и добивались успеха, потому что ненавидели мир, и людей, и друг друга.
Выходили с изувеченной, сломленной душой, с рассудительно-холодным сердцем, с той отвратительной бабской подлостью, которая во сто раз хуже подлости мужской.
Выходили, готовые идти через трупы. Бедные души!
Мир был враждебным и холодным, но все-таки она, как каждое живое существо, не хотела леденеть и искала спасения. И спасение появилось.
А это был его брат.
Она решила ехать. Ребята внезапно стали ей чужими. В последние дни она тоже встречалась с ними, но в душе ощущала — поскорее отсюда.
А они шутили при ней, соревновались в остроумии и рыцарстве, смеялись, разбрасывались мыслями.
Темными глазами смотрел на нее Титус Далевский, устраивали поединок Юльян и Алесь. Вацлав передразнивал Гедимина, идиота Соловьева и ханжу Борщевского, как они говорят весною о результатах экзаменов и необходимости держать гимназистов в ежовых рукавицах и как каждую минуту отвлекаются, начиная обговаривать паненок, проходящих под окнами.
И добродушно смотрел на них только что прозревшими глазами барсучонок, жаждавший правды, — Франц Богушевич.
Подрастала вторая смена восстания...
Она сама не знала, что с нею. Едва приехав, начала спрашивать у дядей об Алесе. Иван хвалил молодого князя за хозяйственность. Но Тодор вдруг набросился на Загорского за излишнее потакание мужикам и вообще за мужиколюбие.
— Выдумал себе игрушку да и возится с нею. Тыкает своей белорусскостыо всем в глаза. Говорит, будто навозными вилами что-то растрясывает.
— Не обращай внимания, — сказал Иван.
Сабина искала встречи. Поехала к Мстиславу, полагая, что, может, встретит его там. Мстислав ни о чем не догадался, сказал ей, что Алеся у него вторую неделю не было, и, если она встретит его, пускай бросит ему в глаза вот эту перчатку, которую он тут забыл, мол, если не заедет на днях, то дуэль.
— Почему его перчатку, а не вашу?
— А почему я своими перчатками разбрасываться буду?
Перчатку эту Алесь Загорский не получил.
Поехала она и к Ходанским, не зная, что они в ссоре с Загорщиной. Но и из этой поездки не получила ничего. Разве только произвела впечатление на Илью, который уже был в отчаянии, ожидая конца своей раубичевской эпопеи.
Жила она в своем доме при винокурне, а к дядям заезжала редко, да притом была погружена только в свои мысли и не заметила и другого: частых приездов гостей к Ивану и Тодору. То ли она видела их, но не обращала внимания. А гости были достаточно подозрительны. Приезжали прячась. Уезжали ночью. Вели долгие тайные беседы с хозяевами.
Были это преимущественно те люди из шляхты, которые вели торговлю и яростно сопротивлялись деятельности пана Юрия, а потом старого Вежи. К ним приходило сейчас последнее разорение: выкупа не хватит и на расширение маленьких гут и лесопилен, душ у каждого пятьдесят-шестьдесят. Землю так или иначе не убережешь, а денег не будет и на то, чтобы нанять бывших крепостных.
А тут еще богатеи конкурируют. А тут еще красные Загорские рвут землю из-под ног, стервецы, печальники над младшим братом. Им легко скорбеть, а попробуй попечалься ты.
Среди этих обозленных, доведенных до крайности людей появился внезапно богатый Кроер. Этому не было повода волноваться: жил бы и без крепостного права. Но он ненавидел саму мысль о воле и о том, что он не будет иметь физической власти над людьми.
Кроме того, он боялся. Боялся Войны и Корчака, которые рыскали по пущам и с которыми ничего не мог поделать Мусатов, боялся поджога, боялся того, что хлопы стали «наглыми», что они все больше и больше ощущают свое достоинство.
Этого боялись и другие. С двух сторон надвигалась страшная опасность: со стороны богатых Клейн, Загорских, Раубичей и других зажиточных шестисотлетних оруженосцев, всех этих Раткевичей, Кольчуг, Юденичей, со стороны Турских, Ивицких-Лавров, со стороны отродья могущественного старого древа — Ракутовичей, со стороны всего этого переплетенного родством, традициями и преданиями клана, который сейчас «краснел» на глазах, — и еще со стороны мужичья, ощутившего свою силу и значимость.
С двух сторон поджидала смерть, гибель, нищета. И поэтому следовало защищаться вплоть до зубов. И тут уж никому не было дела, что Кроер и Таркайлы — белорусы, Панафидин и Иванов — русские, Август Дзержак — поляк, а Сабаньские-Юноши и Стаховские-Огеньчики считают себя поляками. Наоборот, люди, похожие на последних пятерых, громче белорусов вопили о «gente albarutenus», о том, что они сжились и теперь больше белорусы, нежели «гнилые западники и социалисты» Загорские; вопили о традициях и потребности «выковать мечи на защиту прав ее извечно чистого шляхетства, придающего благородства и им». И поэтому все они были трогательно единодушны в потребности «поднять меч».