На глазах складывалась организация, которая своим коварством за какие-то три года запакостила всю историю Приднепровья и даже потом имела два коротких рецидива: после убийства Александра и в 1904 году. Складывалось самое отвратительное за всю историю Беларуси общество, которое стоило жизни едва ли не двум сотням человек.
Складывалась «Ку-га́», приднепровская мафия.
Дивные дела твои, Господи Боже! Шутишь, что ли? Половина людей «Ку-ги» не слышала о штате Вирджиния, как и вирджинцы никогда не слышали о Приднепровье. И все-таки одинаковые обстоятельства породили почти в одно и то же время две организации, одинаковые по своим целям. Даже названия их были похожи. Только одно было звукоподражанием лязгу затвора и выстрелу ружья, а вторая — звукоподражанием крику совы. Но за обоими подражаниями был смрад, мракобесие и ужас.
«Ку-га» существовала очень недолго и успела забрать сравнительно мало жертв только благодаря отвращению местных жителей к убийству в спину, к змеиному укусу в то время, когда можно прямо и открыто ударить в зубы.
Она всегда была слаба, и, как только миновало оцепенение первого ужаса, сами люди, не очень доводя это до ведома начальства, начали ловить и уничтожать членов этого общества, как бешеных собак.
Начальство закрывало глаза и на деятельность общества, и на его уничтожение. А уничтожали основательно, не подкопаешься. И тот, кто поинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические цифры. За два года на территории Могилевщины погибло «от волков» больше людей, нежели за прошедшие триста лет. Причем отчего-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта (до сотни душ), хозяева двух-трех буд или гут, и другие такие же люди. Какой меркой меряешь, такой и отмеряют. Против «Ку-ги» выступили «волчьи братства», о которых довольно много и довольно неосновательно писал Довнар-Запольский.
...Сабина Марич не обращала внимания на это, Она искала Алеся. А закончилось все неожиданно просто, и тон их последней беседы не оставлял никаких надежд на то, что для Сабины может что-то измениться в лучшую сторону.
Они встретились и много говорили, и она сказала ему, что мир становится лучше, если в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг сделавшись зрячим, сказал:
— Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие добрые люди. Станет плохо — поможем. Ваш враг — наш враг. Ваш друг — наш друг. Вот и все.
Она благословляла Бога, что не успела далеко зайти, что не дошла до последнего унижения.
— Я это и имела в виду, князь. Я отношусь к вам, как к пану Юльяну.
— Вот и хорошо.
— И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, что Ходанские и Раубичи.
Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Но он не разозлился, ведь он впервые переживал самое неприятное чувство, какое только может пережить мужчина, то, против которого протестует все его активное начало, суть его поведения в мире.
Чувство это было — отрицание. Он видел, что он больше чем нравится Сабине, что она его любит. Он знал, что он, вот эти его глаза, руки, слова, весь он, привычный и обыкновенный для себя, для нее — все. Сам себе он был ничто, а для нее был жизненно важен, настолько важен, что она забылась до того, что взяла инициативу в свои руки. Он привык отдавать все, а теперь не мог отдать самой большой ерунды и мелочи, потому что эта мелочь был он сам и он принадлежал другой.
Алесь знал: она не успела далеко зайти — и радовался, что обрубил одним ударом все разговоры. Но он тоже знал, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что этого ему не простит.
Таков был ее склад. Либо тепло, единственное, что было в мире либо война.
— Да, — сказал он. — Это действительно было бы неприятно. Особенно для меня.
Она догадывалась и прежде, отчего ему неприятна вражда с Раубичами, а сейчас узнала обо всем.
Свет потускнел.
Ей нельзя было жить без него. Прежде — и в мечтах — как без любимого. Сейчас — как без недостижимого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем — как без врага.
Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она вновь, в третий раз за эти месяцы, выбирая время лучшего его настроения, сделала попытку поговорить с отцом о враждебности к Загорским.
Она писала, что это сейчас было больше чем трудно. Окрестности не знали, отчего после нападения Корчака на усадьбу Раубич особенно изменил свое отношение к молодому князю. Алесь никому ничего не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили различные слухи. То говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже исчезли, после того как подожгли дворовые постройки, и не убили пана, так как не хотели лишних жертв и большой облавы. То говорили о том, что Загорский едва ли не испортил дела, еще издалека начав стрельбу, так как немного боялся, что было вполне естественным. Говорили и о каком-то большом страшном споре (выводили его логическими построениями), в котором будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего не знал.
Майка сообщила, что попробовала объяснить отцу все. Что хотела сказать о сплетне, и о своих мыслях в пасхальную ночь, и о том, что пан Юрий ничего не знал, а Алесь и не думал о мести презрением, а просто сжал сердце, которое заходилось от оскорбления, чтобы не лить крови. Молчал, и потому это был подвиг мужества и любви ко всем Раубичам, а совсем не презрение, о чем лучше всего свидетельствует то, что он обо всем забыл и поскакал на верную смерть, на помощь — едва только это понадобилось.
Разговора, однако, не получилось. Пан Ярош, в который уже раз, остановил ее и заявил, что, если она бросит еще хоть слово о Загорских, он — хоть никогда не сказал ей даже грубого слова — ни с чем не посчитается и завезет ее в монастырь, к тете-игуменье, на дополнительное воспитание. Года на четыре.
Алесь, прослышав об этом, поскакал к Раубичам и день рыскал по рощам вокруг усадьбы, пока племянник Тэкли не отыскал его там и не предупредил, что появляться тут опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины, подозревает, что передавала их Тэкля.
И Тэкля просит, чтобы паныч не появлялся, так как его могут подстеречь, ведь Михалина почти в тюрьме, и Алесь может испортить все и паненке, и ей, Тэкле. И она, Тэкля, обещает: когда гнев пана пройдет — сообщит Алесю.
Загорский задыхался:
— Хлопчик, милый, скажи ей: когда ей дадут вольную — я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово — где можно встретиться.
Мальчуган чесал одной босой ногой другую.
— Она, дядька князь, говорила, что пищи ей и так хватит. Деньги, слава богу, есть. Она говорила, что паненку бросить не может, ведь той одной совсем плохо будет. Езжайте вы, говорила, пожалуйста.
Загорский понял: пока что ничего не сделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто верен ей, следят — надо не настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.
...Дед, кажется, знал все и не все из происходящего одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный. Тристан — трубадур и менестрель, капуста а-ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что есть и другой взгляд на вещи и потому пускай особенно не идеализирует, буквально допекал его едкими, несправедливыми, но по этой причине еще более остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успеху в жизни. Видел, что внук будто бы перестает быть мужчиной, и поэтому сознательно прививал отраву.
«Рыцарь бедный» и злился, и чувствовал что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злобой и так похоже на правду это говорилось...
Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, чтобы ему не верили. Особенно в таком большом деле, как придание закалки душе внука.
И Алесь в самом деле чувствовал, что ему легче. Ирония делала свое.
Они гуляли над озером. Дед шел на удивление вальяжный и красивый, разве что лишь немного более медленно, нежели девять лет назад. Забавные морщинки лежали возле твердых губ старого вольтерьянца.
— Ты думал над тем, почему они — немного понимая — так любят заниматься искусством? Потому что в глубине души жгуче ощущают свою ущербность в этом смысле. Понимают, что тут ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.
— Противоречите себе, дедушка. Откуда же у них тогда мысли?
— Очень просто. От первого мужчины, который учил их искусству. Ну и немного, насколько позволял мозг, развиты и деформированы. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная нравственность чужда. Знает она лишь отрицательную — срам. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.
Алесь вспомнил Гелену.
— Это неправда, дедушка... Я говорю о жизни.
— Я и не говорю, что это всегда правда. Если полюбит, то, для любимого и только для него, она способна на то, чего и миллион мужчин не сделают... К сожалению, нельзя любить всех художников и поэтов. Их много, да притом некоторые умерли, а некоторы бедны...
Хитрый, с искрой, глаз искоса смотрел на Алеся.
— Они, братец, неэстетический пол. Греки были не самые большие дураки, если не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере, можно было хоть что-то слышать.
— Даже если так — они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.
— Скажи: вся гибель поэзии от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, преобладающее большинство людей отдает предпочтение каретам перед убеждениями.
Сделал вид, что плюет.
— Ну вот и научился... Как, скажи ты, научился!.. И стиль разговора женский: «преобладающее... предпочтение... перед убеждениями...» «Пре-пред-перед...» Тьфу!
— Мне кажется, вы не правы. Красивая коробка не может быть создана для некрасивых вещей. Где же логика?