Колосья под серпом твоим — страница 151 из 183

На глазах складывалась организация, которая своим ковар­ством за какие-то три года запакостила всю историю Приднепро­вья и даже потом имела два коротких рецидива: после убийства Александра и в 1904 году. Складывалось самое отвратительное за всю историю Беларуси общество, которое стоило жизни едва ли не двум сотням человек.

Складывалась «Ку-га́», приднепровская мафия.

Дивные дела твои, Господи Боже! Шутишь, что ли? Половина людей «Ку-ги» не слышала о штате Вирджиния, как и вирджин­цы никогда не слышали о Приднепровье. И все-таки одинаковые обстоятельства породили почти в одно и то же время две орга­низации, одинаковые по своим целям. Даже названия их были похожи. Только одно было звукоподражанием лязгу затвора и вы­стрелу ружья, а вторая — звукоподражанием крику совы. Но за обоими подражаниями был смрад, мракобесие и ужас.

«Ку-га» существовала очень недолго и успела забрать сравни­тельно мало жертв только благодаря отвращению местных жите­лей к убийству в спину, к змеиному укусу в то время, когда можно прямо и открыто ударить в зубы.

Она всегда была слаба, и, как только миновало оцепенение пер­вого ужаса, сами люди, не очень доводя это до ведома начальства, начали ловить и уничтожать членов этого общества, как бешеных собак.

Начальство закрывало глаза и на деятельность общества, и на его уничтожение. А уничтожали основательно, не подкопаешься. И тот, кто поинтересуется этим вопросом, должен будет лишь просмотреть статистические цифры. За два года на территории Могилевщины погибло «от волков» больше людей, нежели за про­шедшие триста лет. Причем отчего-то среди погибших не было крестьян, а все больше шляхта (до сотни душ), хозяева двух-трех буд или гут, и другие такие же люди. Какой меркой меряешь, та­кой и отмеряют. Против «Ку-ги» выступили «волчьи братства», о которых довольно много и довольно неосновательно писал Довнар-Запольский.


...Сабина Марич не обращала внимания на это, Она искала Алеся. А закончилось все неожиданно просто, и тон их последней беседы не оставлял никаких надежд на то, что для Сабины может что-то измениться в лучшую сторону.

Они встретились и много говорили, и она сказала ему, что мир становится лучше, если в нем встречаешь таких людей, как он. И тогда Алесь, словно вдруг сделавшись зрячим, сказал:

— Не надо этого, Сабина. Для вас я сосед и друг, как Раткевич, как другие добрые люди. Станет плохо — поможем. Ваш враг — наш враг. Ваш друг — наш друг. Вот и все.

Она благословляла Бога, что не успела далеко зайти, что не до­шла до последнего унижения.

— Я это и имела в виду, князь. Я отношусь к вам, как к пану Юльяну.

— Вот и хорошо.

— И мне не хотелось бы никогда стать для вас тем, что Ходанские и Раубичи.

Он понимал, что это удар, возможно, даже легкая угроза. Но он не разозлился, ведь он впервые переживал самое неприятное чув­ство, какое только может пережить мужчина, то, против которого протестует все его активное начало, суть его поведения в мире.

Чувство это было — отрицание. Он видел, что он больше чем нравится Сабине, что она его любит. Он знал, что он, вот эти его глаза, руки, слова, весь он, привычный и обыкновенный для себя, для нее — все. Сам себе он был ничто, а для нее был жизненно важен, настолько важен, что она забылась до того, что взяла ини­циативу в свои руки. Он привык отдавать все, а теперь не мог отдать самой большой ерунды и мелочи, потому что эта мелочь был он сам и он принадлежал другой.

Алесь знал: она не успела далеко зайти — и радовался, что обрубил одним ударом все разговоры. Но он тоже знал, что в мыслях она зашла далеко и теперь ни за что этого ему не простит.

Таков был ее склад. Либо тепло, единственное, что было в мире либо война.

— Да, — сказал он. — Это действительно было бы неприятно. Особенно для меня.

Она догадывалась и прежде, отчего ему неприятна вражда с Раубичами, а сейчас узнала обо всем.

Свет потускнел.

Ей нельзя было жить без него. Прежде — и в мечтах — как без любимого. Сейчас — как без недостижимого и единственно необходимого существа. В недалеком будущем — как без врага.


Михалина через няньку Тэклю сообщила Алесю, что она вновь, в третий раз за эти месяцы, выбирая время лучшего его настро­ения, сделала попытку поговорить с отцом о враждебности к За­горским.

Она писала, что это сейчас было больше чем трудно. Окрестно­сти не знали, отчего после нападения Корчака на усадьбу Раубич особенно изменил свое отношение к молодому князю. Алесь нико­му ничего не рассказывал. Раубич тоже молчал. Знали, что Алесь с табуном прискакал ему на помощь, а насчет дальнейшего ходили различные слухи. То говорили, что Загорский опоздал и бандиты уже исчезли, после того как подожгли дворовые постройки, и не убили пана, так как не хотели лишних жертв и большой облавы. То говорили о том, что Загорский едва ли не испортил дела, еще издалека начав стрельбу, так как немного боялся, что было вполне естественным. Говорили и о каком-то большом страшном споре (выводили его логическими построениями), в котором будто бы обе стороны осыпали друг друга взаимными оскорблениями. А кто говорил, что Алесь вообще не доехал. Но никто ничего не знал.

Майка сообщила, что попробовала объяснить отцу все. Что хо­тела сказать о сплетне, и о своих мыслях в пасхальную ночь, и о том, что пан Юрий ничего не знал, а Алесь и не думал о мести презрением, а просто сжал сердце, которое заходилось от оскор­бления, чтобы не лить крови. Молчал, и потому это был подвиг мужества и любви ко всем Раубичам, а совсем не презрение, о чем лучше всего свидетельствует то, что он обо всем забыл и поскакал на верную смерть, на помощь — едва только это понадобилось.

Разговора, однако, не получилось. Пан Ярош, в который уже раз, остановил ее и заявил, что, если она бросит еще хоть слово о Загорских, он — хоть никогда не сказал ей даже грубого слова — ни с чем не посчитается и завезет ее в монастырь, к тете-игуменье, на дополнительное воспитание. Года на четыре.

Алесь, прослышав об этом, поскакал к Раубичам и день рыскал по рощам вокруг усадьбы, пока племянник Тэкли не отыскал его там и не предупредил, что появляться тут опасно, так как пан Ярош перехватил записку паненки Михалины, подозревает, что передавала их Тэкля.

И Тэкля просит, чтобы паныч не появлялся, так как его могут подстеречь, ведь Михалина почти в тюрьме, и Алесь может ис­портить все и паненке, и ей, Тэкле. И она, Тэкля, обещает: когда гнев пана пройдет — сообщит Алесю.

Загорский задыхался:

— Хлопчик, милый, скажи ей: когда ей дадут вольную — я ее к себе возьму. Пусть передаст одно слово — где можно встретиться.

Мальчуган чесал одной босой ногой другую.

— Она, дядька князь, говорила, что пищи ей и так хватит. День­ги, слава богу, есть. Она говорила, что паненку бросить не может, ведь той одной совсем плохо будет. Езжайте вы, говорила, пожа­луйста.

Загорский понял: пока что ничего не сделаешь. Пока за Михалиной и всеми, кто верен ей, следят — надо не настораживать Яроша и Франса. И он поехал к деду.

...Дед, кажется, знал все и не все из происходящего одобрял. Подумаешь, мол, рыцарь бедный. Тристан — трубадур и мене­стрель, капуста а-ля провансаль. И, словно желая показать Алесю, что есть и другой взгляд на вещи и потому пускай особенно не идеализирует, буквально допекал его едкими, несправедливыми, но по этой причине еще более остроумными рассуждениями о женщинах, их отношении к жизни, искусству, мужчинам и успе­ху в жизни. Видел, что внук будто бы перестает быть мужчиной, и поэтому сознательно прививал отраву.

«Рыцарь бедный» и злился, и чувствовал что его лечат, и не мог не хохотать — с такой смешной злобой и так похоже на правду это говорилось...

Он не знал, что дед никогда не позволил бы себе говорить так, чтобы ему не верили. Особенно в таком большом деле, как при­дание закалки душе внука.

И Алесь в самом деле чувствовал, что ему легче. Ирония делала свое.

Они гуляли над озером. Дед шел на удивление вальяжный и красивый, разве что лишь немного более медленно, нежели девять лет назад. Забавные морщинки лежали возле твердых губ старого вольтерьянца.

— Ты думал над тем, почему они — немного понимая — так любят заниматься искусством? Потому что в глубине души жгу­че ощущают свою ущербность в этом смысле. Понимают, что тут ничего не поделаешь, но хотят убедить мужчин, что это не так.

— Противоречите себе, дедушка. Откуда же у них тогда мысли?

— Очень просто. От первого мужчины, который учил их ис­кусству. Ну и немного, насколько позволял мозг, развиты и дефор­мированы. Так всю жизнь и толчет. В жизни ей положительная нравственность чужда. Знает она лишь отрицательную — срам. Ну, а в искусстве у нее и отрицательной нет.

Алесь вспомнил Гелену.

— Это неправда, дедушка... Я говорю о жизни.

— Я и не говорю, что это всегда правда. Если полюбит, то, для любимого и только для него, она способна на то, чего и миллион мужчин не сделают... К сожалению, нельзя любить всех художников и поэтов. Их много, да притом некоторые умерли, а некоторы бедны...

Хитрый, с искрой, глаз искоса смотрел на Алеся.

— Они, братец, неэстетический пол. Греки были не самые большие дураки, если не пускали их в театр. — Улыбнулся. — По крайней мере, можно было хоть что-то слышать.

— Даже если так — они благословляют нас на подвиги. Вся поэзия — от любви.

— Скажи: вся гибель поэзии от любви. Мильтон правильно сказал своей жене: «Любимая моя, тебе и другим — вам хочется ездить в каретах, а я желаю оставаться честным человеком». К сожалению, преобладающее большинство людей отдает предпо­чтение каретам перед убеждениями.

Сделал вид, что плюет.

— Ну вот и научился... Как, скажи ты, научился!.. И стиль раз­говора женский: «преобладающее... предпочтение... перед убеж­дениями...» «Пре-пред-перед...» Тьфу!

— Мне кажется, вы не правы. Красивая коробка не может быть создана для некрасивых вещей. Где же логика?