Знаменитый мастер Комар начинал свое дело. Редкое, необъяснимое дело. То, какого не знал никто в загорских окрестностях. Лишь он да два его ученика. Ученики и слуги стояли рядом, а Комар гладил и гладил голову, смотрел и смотрел в глаза Алеся. И от этого становилось немного легче.
И наконец Комар заговорил. Даже не заговорил, а словно запел грустно-тонким речитативом:
— Смотри, смотри на мир. Смотри, милый хлопец, на мир. Смотри. Смотри. Небо над тобою. Много. Много неба. Синего-синего неба. Облака плывут, как корабли. Несут, несут душу над землею. Несут. Земля внизу большая. Земля внизу теплая. Земля внизу добрая. И небо над землей большое. И небо над землей теплое. И небо над землей доброе. И облака между небом и землей. Ты — в облаках, облака — в тебе. Синее-синее небо, белые-белые облака, чистая-чистая земля. Нельзя не быть счастливым. Нельзя. Нельзя. Посмотри, убедись, что ты счастлив.
Алесь словно сквозь песню ощущал касания уверенных, сильных и заботливо-осторожных рук к своему телу. Двое слуг занимались ногами. Два ученика — грудной клеткой, руками и плечами. Они перебирали каждый мускул тела.
— Ты здоров. Ты свободен. Ветер овевает все тело. Небо смотрит в окна. Небо. Небо.
Голос пел так с час. Уверенные руки за это время перебрали не только каждый мускул, а, казалось, каждую связку, каждый сосуд и нерв, каждую жилку. И вместе с этими движениями наливались откуда-то в тело чудное успокоение, равновесие и мирная сила.
Его снова облили водою. И снова руки. И снова речитатив Комара и глаза, которые видят тебя до дна.
Запели над ним голоса. Он не понимал слов, но мелодия, простая, привлекательная и чарующая, с перепадами от высоких звуков до низких, словно властно отрывала его от привычного и обыкновенного, от мира, где властвовала солдатня, где чужие люди, так не похожие на людей, делали с людьми что хотели, где на трактах звучал крик «ку-га», где чужаки духа рвали на куски все молодое, здоровое, чистое.
— Лежи. Лежи. Лежи нагой под нагим небом. Холодно — укройся. Жарко — распахнись. Не вставай. Не вставай. Над тобою небо, небо, небо. Очистись. Сосредоточься на простом... простом... простом. Они не обманут... не обманут... не обманут.
Он потерял на минуту сознание, а когда пришел в себя от очистительного сна — ощутил, что его несут, видимо, на носилках и над головою, так как он не видел несущих. Он просто словно плыл между небом и землей, лицо в лицо с солнцем и небом. И где-то за ним серебряно и звонко, словно из жерла родника, словно из Журавлиного горла, пела труба.
...Мягкое покрывало было под ним. Холодная простыня лежала в ногах. Ложе стояло посередине беседки. Люди принесли его сюда и оставили одного, нагого, наедине с небом. Вокруг были розово-оранжевые колонны, вознесенные в небо. Он ничего не видел, кроме них и неба. Он был выше всего, и все остальное, находящееся вокруг, — было под ним.
Под потолком храма солнца были серебряные трубы, и это немного напоминало орган. А за колоннами было небо и солнце, которое клонилось ниже и ниже.
Так он и лежал.
Наступала пора, и верхняя доска каменного куба, рядом с кроватью, спускалась вниз, будто в колодец, а потом опять всплывала, и на ней был кувшин с холодной водою. Кувшин из пористой глины, весь студеный и запотевший, а рядом с ним яблоки, виноград сыр, и теплый хлеб, и куски синего льда.
В первые дни он лишь пил воду и порой брал лед и прикладывал к голове, водил им по груди и рукам.
Во всем этом, находящемся вокруг, была большая чистота и отчужденность. И он словно плыл на своем ложе навстречу облакам. Между небом и землей, как на воздушном корабле.
Садился маковый цветок солнца. Холодало. Серебряные трубы начинали звенеть. Тихо-тихо, словно в них лилась кристальная и звонкая вода. И грустно-грустно, словно сама земля прощалась с солнцем.
Он почти не вставал. Лишь в жару обливался водой. Никто не приходил к нему. Людей не было. Он не вспоминал и не думал.
Ночью, приятно холоднея под простыней, он слышал сквозь дремоту крики сов. Смотрел в небо, видел, как катились с него звезды.
Наступал день. Трубы начинали нагреваться и звенеть радостно. И ему, согревающемуся вместе с трубами, начало через несколько дней казаться, что это в нем самом звенит теплота и ветер и то, что возвращалось откуда-то, наполняя свежее тело.
И опять кричали совы. И опять радостно летел синий зимородок к далекой реке. Купался в солнце. И все это было не дольше минуты: чередование ночных ужасов и теплого дня, звезд и голубого неба. Всего, с чем он был наедине.
А когда он просыпался — видел слева Днепр и парк, в котором как будто не было зданий, а справа — дикий парк и овраг, где тогда Гелена... Нет, он не думал о ней и вообще о людях. Людей не было совсем. Были там просто истоки Жерелицы, исток вод исток криниц.
Так шли дни. Ночью падали звезды. Две из них они когда-то назвали своими именами. Какие? Не все ли равно?
Не следовало думать об этом, если каждый день он поднимался под летящие облака, пронизанные лазурью и горячим светом.
Так миновали две недели. Явь отступала. Она появлялась все реже. Потому что были небо, облака и солнце. И еще ветер и один раз, ночью, гроза с молниями. Мир раскалывался вокруг, и Алесь лежал словно в шатре из слепящих молний, похолодевший от непонятного восторга.
Потом начало иногда приходить возбуждение. И еще, словно явления, мысли о жизни. Вначале они были неприятны, а потом стали даже согревать. Так как вокруг были звезды и облака.
И, главное, небо.
Он уже ел. Он лежал и думал обо всем на свете.
Пришла внезапно в один из дней нежная тоска по кому-то. И с острым проникновением в правду он понял, что нет счастья в том, если только тебя любят.
Любить — вот что было счастьем.
И это не только с женщинами. Это и в любви к людям. Счастье было — отдавать. Все отдавать женщине-солнцу и всем бесчисленным человеческим мирам, которые жили и двигались вокруг.
Явления жизни наплывали откуда-то все чаще. Красный от лучей заката дичок... Туман, сбегающий с земли, и повсюду белые... белые... белые кони... Отец прикладывает к губам рог... Синяя паутина в воздухе... Тромб на слепящем песке арены... Глаза матери, улыбающиеся ему... Кастусь и он на коне над кручей... Колосья под серпом на камне... Кроер, возносящий корбач... Черные вишни на подоконнике мансарды... Родничок шевелит песок... Лица Когутов... Облик Стефана... Ветка дуба, протянутая между звезд... Соловьиные трели... И опять Кастусь... И рука Майки, показывающая на звезды...
Земля... Земля... Земля...
Однажды ночью все это хлынуло на него с такой силой, что он содрогнулся от жалости по потерянному времени и от жажды деятельности.
Звезды... Явь... Что ему до того, что где-то в клетках мозга сохранялась темная, атавистическая память, что он видел сны днями и ночами и словно вспоминал пожар Юрьевой ночи и человека, который мочился на голову убитого?.. Вот здесь, сейчас, рядом с ним такое совершали каждый день и каждый час. Не с тенями, которые отошли и не вернутся иначе как во сне, а с живыми, современными, настоящими, с братьями, соратниками, сестрами, родными по крови людьми.
Он не мог больше лежать вот так. Хватит! Миновало три недели. Три недели словно выброшены из жизни.
Была ночь. Он попробовал встать, но не сумел — провалился в короткий и крепкий сон.
...Была все та же ночь. Но из темной земли — вокруг вознесенной в небо беседки и насколько мог охватить взор — тянулись вздетые в молении руки. Они тянулись ближе и ближе. И выше, словно на каждую разжатую ладонь, должна была лечь своя, только ей одной предназначенная звезда.
Глухой гул долетал отовсюду, словно невидимые люди роптали и задыхались под землей. Глухой и тоскливый гомон, словно вопила земля.
Руки тянулись выше и выше. Кричала земля.
...Он проснулся и увидел краешек восходящего солнца. Солнце переливалось и играло под сенью деревьев.
Но голос безграничного горя еще летел от земли.
И тогда он сделал усилие и встал. Встал навстречу солнцу и, запахнувшись в простыню, пошел из беседки.
Пели птицы. Он шел, и шаги становились крепче и крепче.
...Возле аллеи навстречу Алесю бежал Кирдун.
— Паныч Алеська! Паныч Алеська!
И бросился ему на грудь.
— Бож-же ж мой! А как же я ждал! Каждое утро. Когда, думаю эта хворь отпустит? Не пускали меня. Никого не пускали.
От Михалинки человека не пустили.
Алесь обнял этого первого человека из опять приобретенного мира.
— Ну, брось, Халимон. Видишь, все хорошо. Жив.
Жадно спросил:
— Что там нового?
Кирдун понял по этому вопросу, что с болезнью покончено.
— Надо, надо было, чтобы встал. Прибегал хлопец от Михалины. Свадьба скоро. Подгоняет пан Ярош.
Алесь ощутил, как собралось под кожей посвежевшее тело. Глаза сузились жестоко.
— Я сказал, что больны. Ее не пускают. Бежать хотела, — захлебывался Халява.
— Еще что? — сурово спросил Алесь.
— Чепуха, паныч. За это время некоторые даже не послали спросить, как с вами... Старый пан посмеивается. Говорит: «Б-бой-кот», вот как. Весь западный край окрестностей — Таркайлы, да Брониборский, да иные... Ходанский кричал, старый Никита: «Выдыхает старое змеиное гнездо! Чего ждете, младшие?! Вскоре и Веже подыхать! Гоните его, пока суд да дело, из комитета да отовсюду. Красное из этих «красных» пустить надо!» Хорошо, что на собрании большинство младших восстали на них. Пана Кастуся Кроера Юльян Раткевич за дверь выбросил. Дуэля была... до первой крови.
— Убили кого-то?
— Царапины у обоих.
— Ну, бойкот — это ерунда, — спешил Алесь. — Еще что?
— «Ку-га» совершила облаву на Черного Войну.
— Убили?
— Выскользнул... А потом пришло письмо с угрозою от «Ку-ги» Юльяну Раткевичу.
— За что?
— А бес его знает. — Кирдун вдруг остановился. — Паныч, секрет.
Что-то такое было в его голосе, что Алесь тоже остановился.