Колосья под серпом твоим — страница 165 из 183

— Это напрасно, — парировал Алесь. — Если ты не хочешь, я найду другого.

— Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!.. Когда Бела­русь...

— Я не могу воевать за Беларусь с набитой мордой, — уточнил Алесь.

Этим же вечером Мстислав и пан Адам Выбицкий повезли к Раубичу требование сатисфакции.

Вернулись они поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку действительно силой замкнули в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Наталя каким-то чудом сбегала к Веже и рассказала ему обо всем.

Раздраженный до последнего тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтобы все за­кончить одним махом. Евфросинья божкала и хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.

И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натале и о том, какую измену совершают в отношении ее, и еще потому, что Глебовична хватала всех за руки, решили выждать день-два и посмотреть, чем все окончится.

Все это было бы даже немного смешно, если бы не результаты, с какими вернулись секунданты.

На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было вы­ведено:

«Mon prince, mon humeur portait le cachet, mais concessions faites de mauvaise gràce sont les pires que l'on puisse faire»6.

Загорский отметил, между прочим, ошибку в тексте и спросил:

— Это он мне? А кодекс?

— Он передал это Илье Ходанскому, тот мне, а я вам. Видимо, хотел еще сильнее поразить, — сказал Мстислав.

— Все равно это никуда не годится, — пожал плечами Алесь. — Отношения, пускай и через секундантов, с другой стороной.

Пан Адам крякнул:

— А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и желание не мириться.

— Кто его секунданты? — спросил Алесь.

— Илья Ходанский и Михал Якубович, — ответил Выбицкий.

Никто не решался перейти к условиям дуэли. Молчали.

— Ну, — не выдержал наконец Алесь.

— Без доктора, — произнес жестко Мстислав. — Права пер­вого выстрела за нами нет. Жребий. Расстояние между барьера­ми — двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы результатов не дадут, противники обмениваются вторыми и третьими — до смерти одного.

— Мило, — сказал Алесь.

— Ты не протестуешь? — спросил пан Адам.

— Зачем, — пожал плечами Алесь.

— Мы ничего не могли сделать, Алесь, — пояснил Маевский. — Жребий — это по-равному. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.

Адам едко и грустно усмехнулся.

— Конечно, до той поры, пока жребий не бросили. А потом начинается убийство.

— Хватит, — сказал Алесь. — Я не жалуюсь. Они довели до того, что счастья все равно не будет, кто бы ни убил. Все равно конец. А значит, все чепуха. Пускай себе жребий. Если повезет мне — ему конец. Если Франсу — второго выстрела я не дам ему сделать. Выпускать его оттуда я, во всяком случае, не собираюсь. А умру — тоже не беда.

Те ушли. Вечер был очень теплым и тихим. Загорщинский парк дремал под светлыми звездами.

Завтра будут стреляться. На заливном лугу. Недалеко от того места, где встретили на ночлеге Войну... Тогда ему, Алесю, было одиннадцать. Сейчас — двадцать один.

Странно, он ни о чем не сожалел. Что ж, бывает и так...

Он сел, взял лист и написал коротенькое письмо деду, что помнит его (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, видимо, хоть и страдал, вынужден был сидеть дома), благодарит за все.

Второй лист был завещанием. Половину всего движимого и не­движимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той промышленно-торговой компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду через мать, с тем, чтобы они пользовались этим поровну и без обиды. Половину остатка — на стипендии студен­там из загорских окрестностей, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтобы была компенсация за утрату службы и содержание на остальные годы жизни... Иностранный капитал, ту часть, которая принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, пишущим на местном языке, создание музея, куда он передает все свои коллекции, и поощрение лингвистических исторических, археологических и этнографических трудов, каса­ющихся Беларуси.

Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит. Но то, что подумает Кастусь, — его, Алеся, уже не будет интересовать, если только завтрашний день введет завещание в законную силу.

Алесь немного злился на самого себя. Что подумает Калинов­ский — это ясно. Что, имея на носу такое дело, Алесь Загорский разменялся на бабах, лез сломя голову к одной, которой ему не хотели отдавать, и добился, наконец, того, что ему дали по роже.

Кастусю нельзя было всего объяснять. Поймет ли Кастусь, как он, Алесь, заелся со всей околицей, как, не совершая личного зла, все-таки стал врагом для всех, ведь его идея была для многих враждебной. Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство чести. Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против сто­летних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он хоть и мужик, но тоже и князь и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отка­заться от дуэли, вызвать к себе всеобщее презрение, чтобы жить и делать дальше свое дело.

Трагедия? Возможно. Но сколько уж раз людей ловили на том же, чтобы расправиться. Ловили, так как они были детьми своего времени и своей среды.

Галуа, которого так любил «математический Грима», Галуа едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.

Кто еще? Ну, конечно, Пушкин. Человек двадцать первого века — и все-таки не посчитал возможным отказаться. Наоборот, сам искал смерти — так страшно ему было жить.

И многие еще будут гибнуть, не менее достойные, нежели Лер­монтов. Есть, однако, в этом предрассудке и другая сторона, спря­танная пока что для всех.

Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за сво­бодолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то и другое сделается привычным и другого просто не будет.

И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не вознамерится оскорбить ее словом либо действием. Потому что общество не может быть стадом животных. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, иначе будет то, что сейчас: народы будут сопеть и с налившимися кровью глазами лезть друг на друга, чтобы истоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, либо, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтобы самому стать бо́льшим нулем за счет других. Но нуль — пусть он будет размером с яблоко, колесо или даже с целую планету — все-таки нуль.

Общество будущего. Каждого, кто будет бить человека по лицу, тогда будут осуждать как врага человечности и семьи человече­ской.

И тогда, возможно, вспомнят и их, которые сами не били никого и не позволяли бить себя и сражались до конца за человеческое великое достоинство, пускай и недостойными средствами.

И простят.

Алесь вздохнул. Не может быть, чтобы Калиновский не понял этого.

Тем более что и Пушкин, и Галуа были великими людьми, и их дело заступалось за них. А он, Загорский, средний человек, кото­рых в Беларуси тысячи.

И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?

Он встал от бумаг. Все было сделано. Осталось ждать.

Можно было сделать многое в эти часы. Уснуть — но зачем? Если жребий даст первый выстрел Франсу — он, Алесь, уснет надолго. Если жребий даст выстрел ему — Алесь успеет выспать­ся. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одно­го, и, хоть счастья не будет, у Алеся останется война за справед­ливость. До конца. Война, в которой не надо будет жалеть своей жизни.

Можно было съездить к Веже. Но старик не выказывает и ни­когда не выкажет своих чувств. Будет суховато-приязненная бе­седа.

Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Поэтому он еще днем по­велел, чтобы его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется несмятой.

Он стал и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Серебряные взрывы итальянских тополей перелива­лись. Белые аркады спускались в парк. Небо высыпало, неожидан­но для начала лета, тысячи звезд...

Семицветный огонек Капеллы. Лебедь, распластавшись, летит в высоте. Вон Мицар и Алькор. А дальше — туманные струи Пути Предков. Говорят, они, предки, спустились оттуда и туда же идут после смерти.

Путь сияет, как серебряная пыль, поднятая копытами. Сотни лет спускались по нему предки, роняя в пыль алмазы.

Он стоял, а под ним был мир, залитый невыразимо грустным и величественным звездным светом.

Под этими звездами сердце вдруг не выдержало. Оно начало стучать сильнее и сильнее.

«Майка... Майка... Майка», — неистово звало оно.

Было тихо и тепло. Лишь сердце колотилось посредине этого бесконечного и спокойного простора. И он вдруг ощутил, что это сердце стало большим, как то, безграничное сердце, и понимает все. Bce на земле.

Из глубин большого сердца-вселенной летел, все нарастая нежный и всеобъемлющий зов-звон:

— Алесь... Алесь... Але-е-есь...

Это было всюду и во всем. Вселенная сжималась.

...Словно видел сон с раскрытыми глазами. Словно два кры­ла — а может, две серебряных струи Пути Предков — легли на плечи.

Алесь.

Он встрепенулся. Руки были на его плечах. За ним, обнимая его, стояла Майка.

— Ты? Как ты...

Задыхаясь, она сказала: