И напрасно. Ведь закончил он записку — Валуев улыбается — так:
«В России не так просто сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия — гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце Божьей!»
Он знал: все это будет гласом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, который наложит «домашний арест на свыше шестидесяти миллионов верноподданных его императорского величества».
Два года спустя его назначили директором второго департамента. Еще через год — третьего. И еще он — председатель ученого комитета министерства. И еще — правая рука Муравьева.
И еще — статс-секретарь. И — дважды! — увеличенная пенсия.
И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».
Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя сражались вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Но все время он играл в беспристрастность и был «чуть-чуть не с правительством», например, в делах польских, так как требовал «маленьких» уступок полякам.
Царю не понравились крайние крепостники. Валуев чуть не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать у них «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.
Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюгера не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Говорил о необходимости уступок полякам, но утверждал, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.
Не любил Муравьева, но не показывал вида. Муравьев пока что был силен, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который всем, многим, был ему обязан, своей креатурой.
Муравьев совершал глупость. Не знал истинных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.
И почти с радостью Валуев ощутил, что в последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При недавнем докладе не подал ему руки. А давно ли лисица Кляйнмихель называл Муравьева «общим спасителем»?
Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым. Гибкости политической нет. Так иди же в отставку. И все-таки, даже если уйдет в отставку, — отношений слишком не порть. В таких иногда нуждаются власти. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз и нужны люди со стальными челюстями.
...Кони месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на брусчатке все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял мокрый, видимо чахоточный, итальянец, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, только бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел. Тоже он терпеть не мог раскольников. Вся эта публика — пускай себе и русская по происхождению — не была русской. Название «русский» могли с полным правом носить лишь те люди, которые молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквях. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю сооружений, этих голландско-немецких штучек великого Петра.
Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов, вроде Погодина, с их «родным квасом». Это называется — страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей — ничего. Черт потянул родиться тут!.. В последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил честной рукой двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что когда объявят волю, то он закричит «ура». Так вот мы и в европейцев превращаемся. По-татарски.
Жесткие губы сановника сжались. Проезжали мимо одного из самых ненавистных в Петербурге домов. Тут разные Некрасовы и Добролюбовы, дворяне не из лучших и семинаристы, упражняются в нигилизме и «подкопах под корни».
Некрасова он немного знал Довольно неприятная личность, но лично он не заговорщик. У него есть деньги. И все равно он чужой.
Вот недавно они шумели о «Западном крае». Вслед за Герценом. Филиал редакции «Колокола». Обрадовались возможности создать еще отдельную, белорусскую национальность. Мало им волокиты с украинофилами. Никакого особенного малороссийского, никакого белорусского языка не было, нет и быть не может.
Он насилу признавал даже право поляков на язык. Во всяком случае, ему не хотелось этого. Существование Польши, Литвы, Беларуси означало, что так или иначе придется вступить на путь реформ, путь отвратительный, путь, возможно, гибельный, но необходимый. Так как, конечно, России надо лишь существовать, чтобы никогда не было независимой Польши и другого такого; но для того, чтобы Польша окончательно влилась в Россию и с нею сроднилась, необходимо, чтобы император даровал русскому народу политическую жизнь. Народ, политические права которого ограничиваются правом платить налоги, правом ставить в армию рекрутов и кричать «ура», еще не имеет ассимиляционных сил.
Потирая холодные узкие руки, очень изящные, хоть и костлявые, он думал о пользе России. Он любил подумать о пользе России. Он любил поговорить о пользе России, особенно если слушают сановитые люди. Он, наконец, был уверен в том, что он печется о пользе России.
Польза России, по его мнению, заключалась в том, чтобы инородцы не смели и подумать, что они не русские, чтобы они постепенно и на деле переставали думать об этом. Господа Некрасовы, Чернышевские и Герцены, несмотря на то, что они русские, думают иначе и кричат о фикции братства народов — тем хуже для них.
Пока они еще не повешены, они думают. Какая чушь! Словно дело тут в самодержавии! Взрослые люди занимаются тем, что бездельничают с игрушками!
Ему доставляло наслаждение думать, что они с их социализмом не более как слепые щенки, что суть неуклонного исторического процесса понял лишь он, Валуев. Это возвышало его в своих глазах почти до всезнающего Бога, а их превращало в игрушечного дела людишек, которым пока что позволяют совершать кое-что из того, что они желают.
Он удивился бы, если бы ему сказали, что в самом деле любят Россию они. Да, он презирал ее и считал «татарской страной», но ведь он возвышал ее и намеревался возвышать всю оставшуюся свою жизнь.
Возвышение, по его мнению, заключалось в том, чтобы все боялись. Ему никогда не приходило в голову, что истинное возвышение есть возвышение любви, что связь любви крепче связи цепи, что неотъемлемые права наций, их свобода и беспрепятственное развитие их культуры и языка — являются наилучшим средством для братства. Он никогда не думал, что боязнь, ущемление языка и культуры и вечное выпячивание перед всеми своего авторитета и силы может привести только к ненависти и, стало быть, рано или поздно, к восстанию и открытой резне. Когда он два года спустя начал понимать это, было поздно.
Не понимал он и того, что максимальная свобода каждой личности не разрушает общество, а ведет к его укреплению, что это заставляет каждую личность не искать средств для того, чтобы взорвать государство, а, наоборот, прилагать все силы, чтобы укрепить свое общество, свое отечество. Он, Валуев, уничтожал даже некоторые документы, которые «подлежали забвению в интересах России».
Какую такую Россию он имел в виду, известно было одному лишь Богу.
Если достоинство страны не зависит от действий отдельных людей, то что может его уничтожить? А если зависит, то виновна в этом не страна, а люди.
...Будущий министр проезжал мимо нигилистического гнезда, жестковато сузив глаза. Они не любили России, не «споспешествовали» ее величию. Россию любил он.
...Карета остановилась у подъезда министра государственных имуществ. На ступеньках крыльца чисто. Хорошо, что не промочит ноги. И еще лучше было бы, если бы не довелось встретить министершу, Пелагею Васильевну. Редко приходилось встречать более едких и злобных женщин. Валуев был почти уверен, что это многолетняя жизнь с нею испортила министру характер, который и без того был не сахар. И еще министерша была карьеристкой, больше даже, нежели муж.
Он поднимался по лестнице той особенной, воспитанной походкой царедворца и сановника, слегка пружиня на каждом шагу. Той походкой, когда кажется, что на ногах гражданского вздрагивают, позванивают невидимые шпоры. И тут ему стало опять неприятно. Шел его двойник по положению, товарищ министра, генерал-адъютант Зеленой. Спускался по лестнице, видимо, с раннего приема.
«Люди валуевского склада не любят подобных на их, как один евнух не любит второго», — вспомнил Валуев слова кого-то из кружка Замятнина. Замятнин мог бы сказать то же и о себе, но внутренне Валуев не мог не согласиться со справедливостью его слов. Настороженность против Зеленого держалась еще и потому, что тот иногда бросал — с глазу на глаз — слишком либеральные мысли, словно записывал к себе в авгуры: мы, мол, люди свои и можем побеседовать обо всем «не чинясь». Пускай себе иные говорят что хотят — мы слишком хорошо знаем настоящую цену этих слов.
Протестовать Валуеву не приходилось. Зеленой был пока что слишком силен, и потому их связывало подобие дружбы. Той дружбы царедворцев, когда люди очень хорошо знают, чего ждать друг от друга.