Колосья под серпом твоим — страница 170 из 183

— Доброе утро, Петр Александрович. — Зеленой вежливо по­тряс очень горячей рукой руку Валуева.

— Доброе утро, милейший Александр Алексеевич, — заученная улыбка блуждала на губах Валуева.

В душе он посылал Зеленого в преисподнюю. Лишь один он знал, какую маленькую месть он позволяет себе, когда упорно пишет в своих дневниках его фамилию просто «Зеленый», и это, забавляя, немного мирило его с товарищем министра. И все же, стоять на лестнице в такую погоду, говорить на глазах у всех!

— Довольно странные меры, — конфиденциально произнес Зеленой. — Войска консигнировали в казармах. В каждую поли­цейскую часть командировали по полвзвода.

— Я слышал, — с приятной едкостью улыбнулся Валуев. — У всех боевые патроны, и артиллерию держат наготове. И, говорят, держали готовых коней для императора.

— Как думаете, почему?

— Гм, борьба за освобождение в России опасна результатами. Сами знаете, благодарный народ.

Зеленой хохотнул.

— Прислуга говорит, он не ночевал в своих апартаментах, а перешел на половину великой княгини Ольги Николаевны. Спо­добились!

Снова начиналась «беседа авгуров». Она была неприятна Ва­луеву, но вынужден был терпеть. Доноса и сплетен не будет. Во-первых, дворяне и люди своего сановного крута, во-вторых, вдвоем. Зеленой не испытывал, он не шеф жандармов, он просто оскорбитель, скрытый сквернослов и любитель отвести душу, и он пока что силен.

Лицо Зеленого было резким.

— Я вам скажу почему. У всех их — династическое недоверие к русским людям. Люди немецкой крови.

Это всем было известно, но Валуев сказал с иронической ус­мешкой, которая не протестовала, а словно соглашалась.

— Смилуйтесь? Романовы?

— Что поделаешь. Даже если считать, что Павел был сыном Салтыкова, и то в жилах государя одна восьмая русской крови. А иначе ни капли.

— Мы с вами знаем, кровь считается не процентами, как у дру­гих. Родовой дух — вот что главное. Даже если из поколения в поколение они женились бы на камчадалках — все равно, корень ведь откуда-то идет? А это корень Романовых. Вы ведь не пере­стаете быть Зеленым, хоть ваши предки из поколения в поколение женились на женщинах иных фамилий.

Сказано было удачно. Зеленой прищурился от наслаждения. С Валуевым можно было иметь дело: il a de l'esprit — острослов, бонмотист.

Валуев решил все-таки и сам сказать вольность. Нечего слиш­ком сдерживаться. Вольность у людей, так связанных друг с дру­гом, у людей, опасных друг для друга, усиливает доверие.

— Хоть, конечно, я дорого дал бы, чтобы все это имело вид большей смелости... Что министр?

Он знал, ощущал, что Зеленой незаметно подкапывается под шефа, и не испытывал по этой причине ни возмущения, ни одо­брения. Все было весьма обыкновенно и так, как должно быть. Он слишком хорошо знал, что за этими улыбками, доверием, общим родством, балами и заверениями в дружбе — все время другим фоном идет тайная война: самое настоящее копание траншей, под­водка мин, бумажные выстрелы из-за угла.

— Он мне не нравится, — отметил Зеленой. — Скажу вам по секрету, его песенка спета. Хоть, поверьте, мне жаль. Мне очень жаль. Вы знаете, я так обязан Михаилу Николаевичу.

— Все мы обязаны ему, — с приличной печалью согласился Валуев. — Всем жаль.

Они взглянули друг другу в глаза и лишний раз убедились, что все понимают и что можно говорить дальше.

— Знаете, при последнем докладе государь почти сказал Мура­вьеву, что не желает иметь его министром, — грустно продолжал Зеленой. — Министерство государственных имуществ будто бы может обойтись без него.

Без года министр государственных имуществ взглянул на без девяти месяцев министра внутренних дел и увидел, что Валуев понимает его и не удивляется.

— Вот как? — произнес Валуев.

— Да, — подтвердил Зеленой. — Он с гневом и ударив по столу сказал, что не позволит министрам противодействовать исполне­нию утвержденных им постановлений по крестьянскому делу и что управляющие палатами государственных имущесгв должны помо­гать, а не противодействовать исполнению этих постановлений.

— Бедный Михаил Николаевич, — сочувственно заметил Валу­ев. — Вот и имей после этого собственное мнение...

Глаза их одновременно сказали: «Мы-то с вами не сделали бы этого. Старик выжил из ума. Ему кажется порой, что это он — царь, а с императором, пускай и безвольным, но капризным, так не шутят».

Вслух Зеленой сказал с видом души-парня, который всем ре­жет правду-матку (ему эта маска подходила, как Валуеву — маска критикана и либерала, радетеля о России, и он держался за нее так, что она приросла к лицу):

— И нас с вами то же ожидает, Петр Александрович. Самосто­ятельны мы слишком, на поводке ходить не любим.

Оба знали: если их что и свалит, то очередное коварство дру­зей, но думать о самостоятельности обоим было приятно.

— Видимо, великий князь Константин пробудил в государе эту мысль о противодействии министра государственных имуществ и его подчиненных, — задумчиво размышлял Валуев. — Муравьев себя держит с большим достоинством и спокойствием, нежели обычно.

— О, он удивителен! Он сказал, что воля его величества будет свято исполняться и что, если он, министр, найдет, что принятие каких-то там мер противоречит его совести и убеждениям, он бу­дет просить уволить его от обязанности исполнять такие приказы. Государь на это не сказал ни-че-го. Только «прощайте».

— Что Муравьев? — спросил Валуев.

— Он дома написал письмо к государю с просьбой об отставке.

Зеленой вздохнул и с печалью развел руками.

— Мне его жаль. Я больше хотел бы, чтобы причинили зло мне, нежели ему. Я дал ему совет не посылать письма до следующего доклада, чтобы вполне убедиться, что выказанное государем на­строение ума не было минутной вспышкой, которую вызвали наговоры.

— Я всегда знал, что вы человек благожелательный, — заметил Валуев.

— А вы — справедливый, — проникновенно молвил Зеле­ной. — И хорошо думаете о людях.

С теплотой заглядывая друг другу в глаза, они горячо потрясли руки и разошлись, вообще удовлетворенные собой. Беседа была на высшем уровне, та беседа, утонченная и с солью, в которой слова не означают ничего и все означает подспудное знание намерений и сил собеседника.

...Окна кабинета были завешаны лиловатыми шторами. Скупо пылал камин. Бюрократические, мелко пикированные кожаные кресла и двери, строгий стол с обтянутой сукном доской, тяжелые канделябры, подобные на стоячий гроб англий­ские часы в углу.

Шеф встал с кресла. И Валуев, как всегда, испугался, как бы не выдать ему неприятного чувства, чем-то похожего на ужас.

В ночном свете этого камина, в лиловых отсветах штор шеф был страшным, и тем более вежливо, с преувеличенной почтительностью улыбнулся ему Валуев.

Короткопалая рука шефа рывком протянулась, сжала, словно уловила, руку подчиненного. И тем более странным был после это­го голос шефа, голос вежливого хозяина, хлебосола, немного про­винциального любителя посидеть у огня с трубкой да рюмочкой тминной («Коньяк — ну его! Заморская штучка!»), в расстегнутом мундире:

— Садитесь, Петр Александрович. Выпьем по погоде?

И хоть пить с утра было плохим тоном, Валуев не посчитал воз­можным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их как мог, он вообще вычеркнул слово «шокинг» из своего лексикона.

— Последние дни доживаем, — сказал Муравьев. — Вот-вот отмена. А что там?

И подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о кре­постном праве.

Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, непри­ятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом ми­нистра. Это было — словно выползло из земли, из преисподней, противное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего хода под землей. И внезапно подняло тяжелые, будто у Вия, веки и взглянуло, неожиданно до ужаса, невероятно человеческими глазами.

Лицо это казалось еще более страшным, так как выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из темно­ты. И блики огня скакали по нему. Как топором вырубленное, тол­стое и по-старчески уже дряблое, широкое, с тяжелым подбород­ком, тупым носом и грубым большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически-серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конское скребло, волосами над ним.

Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюсти оползни щек. И на этой противной маске светились пронзительно-умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.

Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губер­натор финляндской сатрапии острословил над министром, поте­шался над его лицом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами;

— Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Му­равьева закрыть мундир, получится бульдог.

Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.

— Слышали? — добродушно спросил шеф.

_ Слышал, — не посчитал возможным прятаться подчиненный.

— Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, но, пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот ведь! Ничего. Изведаете это и вы, и вам придет пора ехать к вашему Никсу, как я вот сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. «Кто такой?» — спросят. «Тс-с, отец губер­натора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Ше­реметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит».

— Что вы, Михаил Николаевич, вы ведь их терпеть не можете.

— Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спраши­вают про это-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слышали, что Пален ска­зал? Qu'une colonne ennemie l'avait coupėe á ia bataille d’Austerlitz et que depuis elle n'avait pas réussi á se dégager1. Так это жешцина! А мужчины?

— На вашем месте я обождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.

Опустились и потом вскинулись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился.