— Mais vous concevez qu'ill m'est plus avantageux de m'en aller plutôt. Il faut mieux tre dehors avant la bagarre2.
На миг в душе Валуева шевельнулась мысль: «А действительно, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?» Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.
Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.
Министр смеялся.
— Ерунда все, ерунда. Преждевременно это они со мной задумали. Приходит пора, когда каждые верные руки на вес золота. А эти — особенно. Что они могут — никто не может. Не безумец же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Ерунда все!
Голос был таким необыкновенным, даже торжествующим; так горели глаза, что Валуев подумал: «Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы».
— Я на вашем месте не спешил бы уходить.
— Зачем? Пускай позовут. Голова не отвалится... Дни страшные грядут, Петр Александрович. У-у, какая идет гроза!..
Сероватое, оранжевое от огня и дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.
— Допрыгались. Долиберальничали.
— Вы что-то знаете, Михаил Николаевич?
— А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве, — губы Муравьева сложились в сардоническую усмешку. — Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Греховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, извините, в неприглядной наготе по миру пустили. Мы теперь угнетатели народов, как свергнутый сицилийский Бурбон, как австрийский король, издевающийся над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович... Камни в войско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.
Опять зашевелился в усмешке рот. Как трещина в серой скале.
— Начали, голубчики. Не слишком ли только рано.
— Как же оно там было? — задумчиво спросил Валуев.
В Варшаве между тем было страшно.
Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли — ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, господа, агрономией!). Он требовал свободы — правительство разрешало вернуться сосланным в Сибирь. Он желал независимости своей родины — давали амнистию для эмигрантов.
Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Предводителей у нее не было и не могло быть. Единственными предводителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, всплывающие над заговором, были вытолкнуты на поверхность неуемным потоком. Что, действительно, имел до народа, до всех этих ремесленников, мелких торговцев, рабочих вождь шляхты Андрей Замойский?
В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В его рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.
И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан — варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств на то, чтобы его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей — пока его не услышат.
Он доказал это. И позже, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнул в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской брусчатке, общая с ними доля, одинаковое угнетение, и еще такие люди, которые понимали все это, — такие, как Калиновский.
Плебс вопил о крестьянских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края — шляхта отказалась подать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.
Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили об уравнивании евреев в правах — в ответ на это всех их сделали революционерами.
Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, защищавший дворец наместника и отделенный от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было необходимо — это могли понять даже чугунные мозги военных, так как люди уже убегали, рассеянные казацкой лавой. Генерал Заболоцкий, командовавший войском, видел это, видел сумятицу и бегство людей на Краковском предместье. Даже он мог бы понять, что этот залп — дело ненужное. И, однако, он отдал приказ.
За это его два года спустя назначили минским губернатором.
Неизвестно, отчего Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал глухое петербургское настроение. Всем в столице надоела тактика выжидания, настороженности, уступок и слежки в отношении Варшавы. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник — многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и дворянами, студентами и ремесленниками.
После залпа Краковское предместье и Замковая площадь представляли ужасное зрелище. Испещренная пулями колонна среди площади и пестрые стены домов, разбитые окна, стекло на мерзлой брусчатке (брусчатку как раз подмащивали), галоши, брошенные католические молитвенники, кое-где пятна крови и разбрызганные мозги.
Еще утром они думали о злотых на обувь и о тайнах мироздания. Сейчас это были обыкновенные брызги желтовато-розовой материи, похожей на харкотину.
Вот и все.
Нет, не все.
Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из «сопливых». Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Направляясь домой, видимо, боялся, что обворуют, особенно когда задерживала работа в неслужебное время...
***
— ...Молодой человек, вы что, пересказываете нам гоголевскую «Шинель»? Нам в этих варшавских вариациях на петербургские темы нет нужды. Вы лучше расскажите о нем что-либо интересное. Не влюбился ли он порой?..
Я качаю головой.
— Конечно, влюбился. Вдруг влюбился. В самую красивую, в единственно верную даму на земле...
И эта варшавская «Шинель» имела совсем другой конец. Она закончилась не так, как петербургская. Сняли с плеч не капот, сняли веру в сердце человеческое, в право, в счастье.
***
Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей.
Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Суматоха и ужас повисли над городом.
И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг яростная любовь к самой красивой даме, той, которая так редко появляется в городах и деревнях земли.
Ее надо было защищать. И Шимановский бросился к нагроможденным в кучи камням и сыпанул на всадников каменный град. Еще кто-то стал рядом с ним... Еще... Еще чьи-то руки схватили камень.
Рыцари этой дамы носили когда-то меч Мюнцера, цеп Вощилы и аркебуз гезов. Теперь они бросали камни. У них не было оружия.
И они отразили атаку всадников. И те бросились убегать.
Оружия действительно не было. Люди предместий хватались за дубины и била от кроватей, кухонные ножи и топоры, пистолеты, негодные даже на то, чтобы убить из них курицу в клетке, за вертела и резаки, за песты. А за спиной у плебса уже вязали выверты и адреса, плели, наконец, петлю на его шею.
Наместник Горчаков встретил Замойского с епископом Фиалковским, и между ними шла степенная беседа. Он согласился принять от господ польский адрес, который и был 2 марта опубликован в «Journal de S'Petersbourg», выкрутился кое-как от ответственности. И начался торг. Тянули время, будто бы ожидая ответа на адрес от царя. Полиция и войско оставили улицы, так как государь решил не действовать исключительно силой. Девятнадцатого февраля Варшава была даже иллюминирована, порядок на улице поддерживали мещане и студенты.
Тот же Валуев позже насмехался над Горчаковым и другими, что они дают пример d'un petit gouvemement provisoire å l'ombre de la bonne petite citadelle de Varsovie3.
Горчаков согласился освободить от дел обер-полицмейстера Трепова, человека, который больше всего кричал о русской чести, потому что было Трепгоф — обыкновенный Федор Федорович из немцев.
Между тем в России начались предреформенные и послере- форменные волнения, а поскольку манифест об освобождении не затрагивал Царства Польского (это произошло немного позже), то зашевелился и польский хлоп. Царь понял, что «рассекание гнойника» сейчас дело несвоевременное, и вынужден был пойти на некоторые уступки.
За спиной у народа собирались группы и фракции, которые прикидывали, сколько просить за кровь, пролитую варшавскими людьми.
Группа негоциантов, которую простые варшавяне своими страданиями и смертью впервые пустили в политику, словно с суконным рылом в калачный ряд, состояла из банкира Леопольда Краненберга, самого богатого кармана по эту сторону Буга, а также из Якуба Натансона, Юзефа Крашевского, миллионеров Юргенса и Рупрехта и врача Игнатия Барановского. Стопроцентно достойное прошлое было разве у Кароля Рупрехта, который когда-то, вроде русских Петрашевского и Дурова, постоял-таки на эшафоте под петлей.
Эти обсудили погребение убитых, некоторые права для третьего сословия (какое необыкновенное сходство с «залом для игры в мяч» во время Великой французской революции, подумать только!!!) и еще как удержать людей от дальнейших демонстраций и выступлений, как отнять у них из рук ножи и вертела.
В этом была настоятельная необходимость. На улицах богато одетых людей сопровождали уже кошачьим мяуканьем и концертами, а порой и овощами, которые благодаря сроку, когда их убирали, очевидно непригодны были для дальнейшего хранения, но целиком подходили для употребления их в новом качестве: могли, например, портить одежду либо отпугивать от счастливого властелина некоторых наиболее нервных прохожих.
Наглые поляки пели:
Na Starym Mieście,
Przy wodotrysky,
Pulkownik Trepow
Dostal po pysku.
Терпеть такое было нельзя. Люди эти боялись того, что начиналось на деревне и вспыхнуло уже в столице. Но им весьма хотелось что-либо выторговать себе на чужой крови. До сих пор всевластная шляхта считала их людьми лишь тогда, когда надо было занимать (извините, отдавать!) деньги. А на них работало более половины людей двухсоттысячного города.