Колосья под серпом твоим — страница 172 из 183

И потому, прежде всего заботясь о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт как че­ловек, ближе всего знакомый со смертью.

Стража навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (штаны их, в самом деле, оставляли желать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комен­дантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других «благ». Особенно достава­ли пьяные, которые кричали, что в цитадели мало войска, либо трезвые, говорившие, что сейчас как раз пора взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови в час, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хоть Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.

Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно колоть или резать.

Революция на глазах становилась буржуазной. И самое удиви­тельное, что парни из стражи действовали так из самых чистых побуждений.

Собрание отпускало задержанных. Но иногда «агентов Мо­сквы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (очевидно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.

Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хоть какого-нибудь имущества получили некоторые привилегии на защиту его. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — сапожников лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горест­ной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть позволили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка ра­боты). Евреи из местечек не получили ничего, впрочем, так, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент брат­ства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.

Были некоторые послабления касательно права, был миг посла­бления политического — коротенький, как заячий хвост.

На глазах простого народа банкиры его кровью купили богат­ство, уважение и деньги себе. Не первый и не последний раз.

Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не моли выступить про­тив реформы, которая была им выгодна. Стало быть, следовало требовать национальных льгот, чтобы хоть не щемились в их сче­ты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтобы сбросить со счетов белорусскую буржуазию, которая только за­рождалась, но была проворной и цепкой, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.

Потом, когда начал плыть пороховой дым и из общего количе­ства повстанцев в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили этого.

Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали: этого не позволят. Да они и побаивались ре­волюционной ситуации.

Магнаты одобрили другой проект, проект Эдмунда Ставиского, отличавшийся полной беспомощностью и не имевший ничего кон­кретного: так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно дрыгали ножкой перед царизмом.

Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог согласиться, чтобы в такое грозовое время взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Ставиского не требовал никакой ре­волюции. Просто самовластителю говорили такие слова, которых он до сих пор не слышал.

Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые по­чувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горш­ки, что они — тоже сила. И именно потому, что они были сила, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.

Плебсу не хватало предводителя. Не хватало Траугута, не хва­тало Калиновского, не хватало тех, которые два года спустя взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И поэтому народ варшавский был на удивление покладист, хоть в душе, конечно, желал большего.

Просто некому было сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — не­большое количество жертв, какими пришлось заплатить за эти реформы

Революция так и не стала революцией.

Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызо­вет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтобы люди не со­бирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать человеческие сердца: дробь так напоминала залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот пригла­шением к собраниям, будут что-то читать, оглашать. И люди до­верчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтобы послушать, что там огласят, на людей посмотреть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастополь­ской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал разве что только чтобы говорить об уставах и о тактике, а польский — тем более. Слово obebnić означало для него лишь «ударить в барабан», и он слишком хорошо помнил, что барабан используют перед смертной казнью либо перед атакой.

Тысячи глаз, ничего не ожидая, смотрели на солдат и готови­лись слушать.

Ударили раскаты грома. По улицам потянулся дым. Было не­сколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале.

Получилась маленькая ошибочка.

Дальнейшего бунта не произошло. У разоруженных людей не было предводителя. Большие паны предали их, и день восьмого марта навсегда поселил в простых людях гнев и недоверие.

Так случилось в Варшаве, Но все это произошло позже.


— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.

— Узнаем, — отозвался Муравьев.

Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал лицо шефа труп­ным.

— Бунт, — продолжил Муравьев. — И смотрите, чтобы он не затронул Беларусь. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилою погрозил и унял. Сча­стье, что тогда не восстали могущественные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий», Загорский-Вежа. Смотрел на наши дрязги свысока, как сам Господь Бог: «Ну-ну, мол, копошитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загор­ские, Ракутовичи и другие не восстали.

Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев-белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности создать еще и отдельную белорусскую национальность... На пустом месте такое намерение не взрастет. Литература у них, у белорусов, своя появилась, круж­ки, ученые свои. Вскоре появятся и свои коммунисты-демократы. А значит — придется стрелять. И поэтому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за верную мою службу.

— Я понимаю вас, — сказал Валуев.

— Эта сволочь прежде поставляла нам аристократов, сейчас будет поставлять мятежников.

Валуев не дал понять, что смертно обижен, и решил, что он это Муравьеву попомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную нетактичность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили от бе­лорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вала, перебежавшего на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.

Валуев вспомнил анонимную шутку (он полагал, что сказал это Хрептович из Министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите. Будут Вол и Кобыла в одной упряжке».

Не следовало так шутить. Шутник был уверен в своей безопас­ности: знал, что такого никто не решится донести царю.

Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Несельроде одним предложением: «Родился от германских родителей в Лис­сабонском порту на английском корабле, крещен по англиканско­му обряду». Канцлер действительно был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хоть слово по-русски.

И все-таки Муравьеву не следовало так шутить.

Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не не­навидит друг друга, нежели коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.

О происхождении своем директор никогда не забывал. И пото­му, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как порой вы­скочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Беларуси за то же. Тамошняя аристократия слишком свиде­тельствовала против его худородства. Он не любил и подсознатель­но мстил за это земле, откуда вышел, хоть и не признался бы в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А дальнейшее зло могли остановить лишь уступки.

И Валуев позже чинил всяческое зло с ненавистью и пылом ренегата.

Он с радостью подумал, что Муравьеву, хоть временно, лететь торчком головою. Он знал, как не одобрил император на государ­ственном заседании 9 февраля действия Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтобы «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на это разрешения помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, нежели в земельном. Не хватало еще цепляться за такую ерунду! И без этого обрезали реформу до неузнаваемости.

Ах, и хорошо будет, если он полетит. И он с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровое лицо, но двигшжя лишь руки и голова, а туловище как каменное torso в креслах, а взгляд порой умный, а порой блуждает, будто у сумасшедшего) сказал о Муравьеве: