И потому, прежде всего заботясь о порядке, они организовали гражданскую стражу, которой начал руководить Рупрехт как человек, ближе всего знакомый со смертью.
Стража навела порядок. Суровые санкюлоты из студентов (штаны их, в самом деле, оставляли желать лучшего), засунув за ленты шляп удостоверения, хватали на улицах людей после комендантского часа и тащили их в купеческое собрание (do Resursy), не жалея по дороге тумаков и других «благ». Особенно доставали пьяные, которые кричали, что в цитадели мало войска, либо трезвые, говорившие, что сейчас как раз пора взять царизм за глотку. Их называли провокаторами, которые хотят крови в час, когда вот-вот будут реформы, и «агентами Москвы», хоть Москва об этом, ей-богу, ничего не знала.
Гражданская стража разоружала рабочие окраины, отнимала все, чем можно колоть или резать.
Революция на глазах становилась буржуазной. И самое удивительное, что парни из стражи действовали так из самых чистых побуждений.
Собрание отпускало задержанных. Но иногда «агентов Москвы» вместе с оружием выдавали жандармам, и тогда «агентов» (очевидно, за нерасторопность) судили и высылали не ближе Оренбурга и не дальше Норильска. Империя шутить не привыкла.
Убитых на демонстрации похоронили как магнатов. Владельцы хоть какого-нибудь имущества получили некоторые привилегии на защиту его. Реформирован был торговый трибунал, в который теперь вошли и евреи (исключительно гуманная мера, особенно если учесть, что тысячи их местечковых братьев — сапожников лудильщиков и других — по-прежнему прозябали в самой горестной бедности). Ремесленникам-евреям из города хоть позволили записываться в цехи (которые и так задыхались от недостатка работы). Евреи из местечек не получили ничего, впрочем, так, как и христиане. Банкиры заложили первый кирпич в фундамент братства народов и равенства их перед нуждой и нищетой.
Были некоторые послабления касательно права, был миг послабления политического — коротенький, как заячий хвост.
На глазах простого народа банкиры его кровью купили богатство, уважение и деньги себе. Не первый и не последний раз.
Торговали, однако, не только финансисты. Свой кусок хотели вырвать из зубов царя и магнаты. Они не моли выступить против реформы, которая была им выгодна. Стало быть, следовало требовать национальных льгот, чтобы хоть не щемились в их счеты с мужиками белорусы, кацапы да немцы. Во имя того, чтобы сбросить со счетов белорусскую буржуазию, которая только зарождалась, но была проворной и цепкой, магнаты даже отказались от «Западного края», установив границу королевства по Бугу.
Потом, когда начал плыть пороховой дым и из общего количества повстанцев в шестьдесят тысяч было не менее двадцати пяти тысяч белорусов, магнаты уже никогда не говорили этого.
Проект Велепольского, однако, отклонили сами магнаты. Он был слишком конкретен: требовал своего сената, сейма, своей армии. Они знали: этого не позволят. Да они и побаивались революционной ситуации.
Магнаты одобрили другой проект, проект Эдмунда Ставиского, отличавшийся полной беспомощностью и не имевший ничего конкретного: так, несколько листов бумаги, исписанных красивыми словами. Хвалили Польшу и одновременно дрыгали ножкой перед царизмом.
Царь принял и напечатал адрес. Он не мог рисковать, не мог согласиться, чтобы в такое грозовое время взбунтовались еще и поляки. Тем более что проект Ставиского не требовал никакой революции. Просто самовластителю говорили такие слова, которых он до сих пор не слышал.
Победа варшавского движения была, таким образом, скорее моральной. Буржуазия, мещанство, городской плебс впервые почувствовали, что не одной шляхте обжигать политические горшки, что они — тоже сила. И именно потому, что они были сила, наместник Горчаков и магнаты кармана так легко договорились между собой.
Плебсу не хватало предводителя. Не хватало Траугута, не хватало Калиновского, не хватало тех, которые два года спустя взяли в свои молодые непримиримые руки кормило восстания. И поэтому народ варшавский был на удивление покладист, хоть в душе, конечно, желал большего.
Просто некому было сказать за него. А император охотно подписал 26 марта рескрипт о реформах в Польше, и на этом и он, и паны успокоились. Единственное, что тут было хорошо, — небольшое количество жертв, какими пришлось заплатить за эти реформы
Революция так и не стала революцией.
Был потом, правда, еще один «эксцесс», но он уже ничего не мог изменить. Горчаков боялся, что оглашение новых прав вызовет беспорядки. Приказали бить в барабаны, чтобы люди не собирались в толпы и сидели по домам. И действительно, на всех подавлениях именно так, громом барабанов, заставляли дрожать человеческие сердца: дробь так напоминала залпы. Варшавяне, однако, не знали этого. Наоборот, они посчитали грохот приглашением к собраниям, будут что-то читать, оглашать. И люди доверчиво шли к дворцу наместника и ратуше, чтобы послушать, что там огласят, на людей посмотреть и себя показать. Это было похоже на непослушание, но они об этом не думали. И не думал об этом генерал Степан Хрулев, бывший участник Севастопольской обороны, а теперь командир второго армейского корпуса. Он и свой язык знал разве что только чтобы говорить об уставах и о тактике, а польский — тем более. Слово obebnić означало для него лишь «ударить в барабан», и он слишком хорошо помнил, что барабан используют перед смертной казнью либо перед атакой.
Тысячи глаз, ничего не ожидая, смотрели на солдат и готовились слушать.
Ударили раскаты грома. По улицам потянулся дым. Было несколько сотен раненых. Кое-кто скончался в госпитале.
Получилась маленькая ошибочка.
Дальнейшего бунта не произошло. У разоруженных людей не было предводителя. Большие паны предали их, и день восьмого марта навсегда поселил в простых людях гнев и недоверие.
Так случилось в Варшаве, Но все это произошло позже.
— Как же оно там было? — задумчиво повторил Валуев.
— Узнаем, — отозвался Муравьев.
Они молчали. Лиловый свет из-за штор делал лицо шефа трупным.
— Бунт, — продолжил Муравьев. — И смотрите, чтобы он не затронул Беларусь. Я эту публику знаю. Сам когда-то, во время последнего восстания, могилевцам могилою погрозил и унял. Счастье, что тогда не восстали могущественные белорусские роды да мужики. Был там такой «красный князь-карбонарий», Загорский-Вежа. Смотрел на наши дрязги свысока, как сам Господь Бог: «Ну-ну, мол, копошитесь». А я об одном молил: хоть бы все эти Загорские, Ракутовичи и другие не восстали.
Не восстали тогда. Но с того времени многое изменилось. Все эти господа Чернышевские, Страховы, Добролюбовы спят и видят во сне симпатичненьких братьев-белорусов. Филиал герценовской конторы. Обрадовались возможности создать еще и отдельную белорусскую национальность... На пустом месте такое намерение не взрастет. Литература у них, у белорусов, своя появилась, кружки, ученые свои. Вскоре появятся и свои коммунисты-демократы. А значит — придется стрелять. И поэтому я за себя спокоен, даже при нынешней благодарности за верную мою службу.
— Я понимаю вас, — сказал Валуев.
— Эта сволочь прежде поставляла нам аристократов, сейчас будет поставлять мятежников.
Валуев не дал понять, что смертно обижен, и решил, что он это Муравьеву попомнит. Шеф не мог не понимать, что сказал страшную нетактичность. Он не мог не знать о происхождении самого императора и его, Валуева. Романовы происходили от белорусского рода Кобыл. Он, Валуев, происходил от белорусского боярина Вала, перебежавшего на службу к московским князьям еще перед Куликовской битвой: обидели, не мог по худородству рассчитывать на успех.
Валуев вспомнил анонимную шутку (он полагал, что сказал это Хрептович из Министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите. Будут Вол и Кобыла в одной упряжке».
Не следовало так шутить. Шутник был уверен в своей безопасности: знал, что такого никто не решится донести царю.
Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Несельроде одним предложением: «Родился от германских родителей в Лиссабонском порту на английском корабле, крещен по англиканскому обряду». Канцлер действительно был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хоть слово по-русски.
И все-таки Муравьеву не следовало так шутить.
Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, нежели коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.
О происхождении своем директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как порой выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Беларуси за то же. Тамошняя аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он не любил и подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хоть и не признался бы в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А дальнейшее зло могли остановить лишь уступки.
И Валуев позже чинил всяческое зло с ненавистью и пылом ренегата.
Он с радостью подумал, что Муравьеву, хоть временно, лететь торчком головою. Он знал, как не одобрил император на государственном заседании 9 февраля действия Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтобы «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на это разрешения помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, нежели в земельном. Не хватало еще цепляться за такую ерунду! И без этого обрезали реформу до неузнаваемости.
Ах, и хорошо будет, если он полетит. И он с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровое лицо, но двигшжя лишь руки и голова, а туловище как каменное torso в креслах, а взгляд порой умный, а порой блуждает, будто у сумасшедшего) сказал о Муравьеве: