Какое угрюмое лицо у мельника Покивача. Как смотрят на попа его ястребиные глаза. Стоит старуха Звончика из Озерища, та самая, которая «пихалась от кустов» в разлив. Эта удовлетворена, словно загорщинские своим преждевременным освобождением обманули не только соседских, но и своего пана... Андрей Когут смотрит на людей, на пятна света и тени.
— «Осени себя крестным знамением, православный русский народ...»
«А как быть католикам?»
— «...и призови с нами Божие благословение на твой свободный труд, залог своего домашнего благополучия и блага общественного».
Поп закончил. Люди начали шевелиться, кашлять.
— Еще «Положения», миряне, — предупредил поп.
«Может, в «Положениях» что-то?» — спросил себя, видимо, каждый. Люди снова замерли.
Загорский знал: ничего не будет и в «Положениях», пусть не надеются.
Поп читал уже немного осипшим от усталости и волнения голосом. Алесь почти не слушал его.
Кастусь выехал своевременно. И все-таки жаль, что немного не задержался. Грима написал: в университете волнения. Русские парни поддержали белорусов и поляков. Пели вместе с ними реквием по убитым в Варшаве. Когда поляков начали выгонять — русские подали университетскому начальнику письмо; «Мы, нижеподписавшиеся, были первого марта на реквиеме... участвовали в пении национального польского гимна и потому просим считать нас ответственными вместе со студентами из поляков». И более трехсот подписей. Слышал бы это оболтус Ямонт. И что подумал Сашка Волгин, когда его (и иных друзей) агитация принесла такие плоды. Ах, молодцы хлопцы! Ничего, теперь недолго,
Поп читал о том, что помещики не обязаны наделять крестьян землею выше положенного.
— Если не обязаны, значит, и не будут, — бросил кто-то.
Алесь не глянул в ту сторону. Ему было так, словно это его, невиноватого, поймали на воровстве.
— «Снимается с помещиков обязанность по продовольствованию крестьян, ответственность за взносы податей, ответственных в казенных взысканиях».
Документ этот был, кроме всего, написан плохим русским языком. Словно бороною корни рвет на лесной тропе. Кто это говорил — Сперанский, кажется? — что законы намеренно надо писать непонятно, чтобы народ обращался за толкованием к начальству.
Помещик — попечитель общины. Вотчинная полиция тоже его. Алесь сгорал со стыда.
И еще. На протяжении девяти лет дворянин имеет право, посчитав кого-то вредным или опасным, самому предлагать общине исключить этого мужика. Если согласия не будет (как же, держишь за карман, то держишь и за душу!), имеет право обратиться в уездный мировой съезд.
«М-м-м, какой стыд. Богатые люди. Ограбили, ободрали, бросили. У старца посох отняли».
Поп говорит о барщине в Могилевской губернии.
Сорок мужских и тридцать женских рабочих дней в год. Если учесть, что прежде один человек со двора отрабатывал три дня в неделю даже у Кроера, то послабление, стало быть, только немного больше двух раз.
Какие у людей глаза! Наверно, сейчас и они поняли. А вот и нормы наделов. Для их окрестностей — шесть десятин (ничего, есть места по три десятины без четверти), а остальное можно отрезать в пользу дворянина. Как же так? До реформы надел был пятнадцать-двадцать десятин.
И пока не выкупишь, земля не мужицкая, а юридически господская, и за нее надо нести повинность. Но ведь на выкуп срока нет, стало быть, и повинность не имеет срока.
И еще мало того. Если будет недоимка дворянину либо общине — можно пустить с молотка все, вплоть до мужицкого поселения. И в господских усадьбах барщина и после отмены. Стало быть, на Могилевщине и Витебщине (кроме латышских уездов) тоже.
Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. В храме Божьем торговали человеческим телом. И не нашлось человека с вервием, который изгнал бы торговцев из храма. Человека этого давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.
Невозможно было.
...Когда народ начал оставлять церковь, Алесь поздоровался с Исленьевым.
— Ко мне?
— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — ответил старик.
— У Раубича читали?
— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца святой Масленицы.
Граф был ошеломлен, и Алесь поддержал его шуткой:
— Ничего, будет еще и Пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.
— Наверно, мужики нам, — грустно отозвался Исленьев. — И поделом.
Граф, сгорбившись, сел в возок.
Кони двинулись.
Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу белые крестьянские фигуры. Кто-то коснулся его руки. Ага, батька Когут.
— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.
— За что?
— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики стыда. Вот тебе и воля.
— Ты об этом, батька, не говори только никому. Осудят.
— Я человек молчаливый.
Пошел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к своим коням, когда услышал внезапно цокот копыт. Разбрызгивая хлопьями мокрый снег, летели к церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы ребята тайком встречались.
Но ему было приятно.
— Вы что это, — притворно набросился он на них. — Головы свернуть хотите?
И осекся, увидев лицо Стася и светлый облик Вацлава. Удивительно было в такой день видеть радость на чьих-то лицах.
— Алеська, братец... — захлебывался Вацлав.
— Что?! Разве вы помирились?
— Мы и не ссорились, — покраснев, признался Стах. — Никогда-никогда. Правда, Вацлав?
— В чем дело? — спросил Алесь.
— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат. — Навсегда.
Глаза у самого младшего Раубича были влажными. Вот-вот заплачет с радости.
— Правда, — подтвердил он. — Из-за тебя.
— Как?
— Прочли манифест. Ходанские обижались на царя страшно. И тогда батька внезапно разгневался и заявил: «А Загорский сделал правильно, что освободил своих, не ожидая результатов этого грабежа. Молодчина хлопец. Молодчина». Те потребовали объяснений. А батька им сказал: «Франс все время говорил мне правду о нем. Просветил, видимо, его Бог. А я сильно виноват перед молодым князем».
Вацлав захохотал.
— Ходанские со двора. Ура-ура-ура! — перебивая Раубича, закричал он. — А Стах на коня да ко мне... братец!
Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, еще детские лица.
— Я страшно обрадован, Алесь, — признался Стах. — И Майка, и Франс. А Наталя даже прыгает и в ладошки хлопает.
— И я обрадован, — признался Алесь. — Если можешь, скажи батьке, что я приеду поговорить.
— Поскакали, — обратился Вацлав к Стаху. — К вам.
И они с места, брызнув из-под копыт целыми фонтанами мокрого снега, взяли вскачь. Алесь посмотрел и улыбнулся. Франс не подвел. Милый Франс. Стало быть, как только закончится пост, он и Майка будут жить вместе.
На мгновение он подумал, что вот-вот наступит сеча, и засмеялся. Его не могли убить в битве. Для этого он слишком был полон жизнью. Восстание было радостью. Они победят, и тогда все люди станут счастливыми. Хоть бы только поскорее. Хоть бы поскорее Майка, бунт, победа, свобода, вольная отчизна на свободной земле.
Он с наслаждением вдохнул горьковатый мартовский ветер.
Все-таки шла весна.
XVI
Через несколько дней после чтения манифеста в Милом умер старый Данила Когут. Никак не мог опомниться и прекратить думать о родственниках Марыли. Повторял: «Два года барщины для мужиков. Еще два. А платить всю жизнь».
И вот в первый солнечный день взял Юрася и, опираясь на него (а раньше и палкой не пользовался), пошел с внуком под заветный дуб на конце усадьбы.
Шел высокий, весь белый как снег, от волос и усов до свитки, до белых кожаных поршней.
— Помнишь? — показывал на завалинку Юрась. — Здесь ты Алесю песню тогда пел.
— Да... Давно было.
— Дедушка, — спросил Юрась, — а где тот белый жеребенок?
Глаза у старика были светлыми и пустыми.
— Кто ж его знает. Растет где-то, наверно.
— Долго что-то для коня.
— Это не простой конь.
Шел молча и только потом добавил:
— Вырастет, вырастет жеребенок. Ты-то дождешься, а я — нет. Не дождусь я, внучок. Не дождусь светлого дня.
Он шел по двору и осматривал дворовые постройки, шел по саду и осматривал деревья большого уже сада, который сам заложил.
— Жаль, земля еще мертвая. Почуять бы, как мягкой землей пахнет.
— Почуешь.
— Нет. Отходил свое.
Отломил тонехонькую веточку вишни. Она была уже зеленой на изломе и пахла горьковатым.
— Пахнет как, Юрась. Жизнью пахнет.
Потом старик осматривал баню и вспоминал уплывшую старую и щупал рукою сено в сарае. Хорошим было сено, зеленым, ни разу не попало под дождь.
— Скажешь, чтобы овес не транжирили. Пахота скоро. И колоды все пускай Кондрат положит на обрешетины, чтобы не гнили.
— Ладно, дедушка.
Юрась был обрадован, что приехал из академии и задержался, но сердце у него болело за деда.
Старик шел по тропе к дубу. Тут лежал маленький сугроб соломы: близнецы подстерегали тут зайцев, которые повадились в сад.
Когут старший гладил ладонью шершавую кору дерева. Шершавым по шершавому. Дубу было не менее четырехсот лет. Высоко в синее небо вздевал он свои ветви.
Потом старик начал смотреть на посиневший лед Днепра, на заливные луга и далекие леса. Много воздуха было над большой рекой. Синего, холодного, слепящего. И уже немного будто бы и теплого. Льду недолго осталось пугать землю, и Днепр напряг под ним все свои мощные мускулы.
Ветерок шевелил белые волосы деда. Суровые глаза смотрели в простор.
— Преклоняюсь перед тобой, реченька, — промолвил Когут. Беги себе да беги.
— Дедушка, — не сдержался Юрась.
— Молчи, — прервал старик. — Не мешай. Что уж тут. Корсту днепровской водой обрызгайте. Я почувствую.
Юрасю показалось, что дед говорит не те слова. Но он взглянул в его глаза и унялся. В глазах не было уже ничего от земли. Они знали что-то такое, чего не знал никто.