Колосья под серпом твоим — страница 175 из 183

Какое угрюмое лицо у мельника Покивача. Как смотрят на попа его ястребиные глаза. Стоит старуха Звончика из Озерища, та самая, которая «пихалась от кустов» в разлив. Эта удовлетво­рена, словно загорщинские своим преждевременным освобожде­нием обманули не только соседских, но и своего пана... Андрей Когут смотрит на людей, на пятна света и тени.

— «Осени себя крестным знамением, православный русский народ...»

«А как быть католикам?»

— «...и призови с нами Божие благословение на твой свобод­ный труд, залог своего домашнего благополучия и блага общественного».

Поп закончил. Люди начали шевелиться, кашлять.

— Еще «Положения», миряне, — предупредил поп.

«Может, в «Положениях» что-то?» — спросил себя, видимо, каждый. Люди снова замерли.

Загорский знал: ничего не будет и в «Положениях», пусть не надеются.

Поп читал уже немного осипшим от усталости и волнения голосом. Алесь почти не слушал его.

Кастусь выехал своевременно. И все-таки жаль, что немного не задержался. Грима написал: в университете волнения. Русские парни поддержали белорусов и поляков. Пели вместе с ними реквием по убитым в Варшаве. Когда поляков начали выгонять — рус­ские подали университетскому начальнику письмо; «Мы, ниже­подписавшиеся, были первого марта на реквиеме... участвовали в пении национального польского гимна и потому просим считать нас ответственными вместе со студентами из поляков». И более трехсот подписей. Слышал бы это оболтус Ямонт. И что подумал Сашка Волгин, когда его (и иных друзей) агитация принесла такие плоды. Ах, молодцы хлопцы! Ничего, теперь недолго,

Поп читал о том, что помещики не обязаны наделять крестьян землею выше положенного.

— Если не обязаны, значит, и не будут, — бросил кто-то.

Алесь не глянул в ту сторону. Ему было так, словно это его, невиноватого, поймали на воровстве.

— «Снимается с помещиков обязанность по продовольствова­нию крестьян, ответственность за взносы податей, ответственных в казенных взысканиях».

Документ этот был, кроме всего, написан плохим русским язы­ком. Словно бороною корни рвет на лесной тропе. Кто это го­ворил — Сперанский, кажется? — что законы намеренно надо писать непонятно, чтобы народ обращался за толкованием к на­чальству.

Помещик — попечитель общины. Вотчинная полиция тоже его. Алесь сгорал со стыда.

И еще. На протяжении девяти лет дворянин имеет право, по­считав кого-то вредным или опасным, самому предлагать общине исключить этого мужика. Если согласия не будет (как же, дер­жишь за карман, то держишь и за душу!), имеет право обратиться в уездный мировой съезд.

«М-м-м, какой стыд. Богатые люди. Ограбили, ободрали, бро­сили. У старца посох отняли».

Поп говорит о барщине в Могилевской губернии.

Сорок мужских и тридцать женских рабочих дней в год. Если учесть, что прежде один человек со двора отрабатывал три дня в неделю даже у Кроера, то послабление, стало быть, только не­много больше двух раз.

Какие у людей глаза! Наверно, сейчас и они поняли. А вот и нормы наделов. Для их окрестностей — шесть десятин (ничего, есть места по три десятины без четверти), а остальное можно от­резать в пользу дворянина. Как же так? До реформы надел был пятнадцать-двадцать десятин.

И пока не выкупишь, земля не мужицкая, а юридически го­сподская, и за нее надо нести повинность. Но ведь на выкуп срока нет, стало быть, и повинность не имеет срока.

И еще мало того. Если будет недоимка дворянину либо общи­не — можно пустить с молотка все, вплоть до мужицкого посе­ления. И в господских усадьбах барщина и после отмены. Стало быть, на Могилевщине и Витебщине (кроме латышских уездов) тоже.

Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. В храме Божьем торговали человеческим телом. И не нашлось человека с вервием, который изгнал бы торговцев из храма. Человека это­го давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.

Невозможно было.

...Когда народ начал оставлять церковь, Алесь поздоровался с Исленьевым.

— Ко мне?

— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — ответил старик.

— У Раубича читали?

— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца свя­той Масленицы.

Граф был ошеломлен, и Алесь поддержал его шуткой:

— Ничего, будет еще и Пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.

— Наверно, мужики нам, — грустно отозвался Исленьев. — И поделом.

Граф, сгорбившись, сел в возок.

Кони двинулись.

Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу бе­лые крестьянские фигуры. Кто-то коснулся его руки. Ага, батька Когут.

— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.

— За что?

— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики стыда. Вот тебе и воля.

— Ты об этом, батька, не говори только никому. Осудят.

— Я человек молчаливый.

Пошел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к сво­им коням, когда услышал внезапно цокот копыт. Разбрызгивая хлопьями мокрый снег, летели к церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы ребята тайком встречались.

Но ему было приятно.

— Вы что это, — притворно набросился он на них. — Головы свернуть хотите?

И осекся, увидев лицо Стася и светлый облик Вацлава. Удиви­тельно было в такой день видеть радость на чьих-то лицах.

— Алеська, братец... — захлебывался Вацлав.

— Что?! Разве вы помирились?

— Мы и не ссорились, — покраснев, признался Стах. — Ни­когда-никогда. Правда, Вацлав?

— В чем дело? — спросил Алесь.

— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат. — На­всегда.

Глаза у самого младшего Раубича были влажными. Вот-вот за­плачет с радости.

— Правда, — подтвердил он. — Из-за тебя.

— Как?

— Прочли манифест. Ходанские обижались на царя страшно. И тогда батька внезапно разгневался и заявил: «А Загорский сде­лал правильно, что освободил своих, не ожидая результатов этого грабежа. Молодчина хлопец. Молодчина». Те потребовали объяс­нений. А батька им сказал: «Франс все время говорил мне прав­ду о нем. Просветил, видимо, его Бог. А я сильно виноват перед молодым князем».

Вацлав захохотал.

— Ходанские со двора. Ура-ура-ура! — перебивая Раубича, за­кричал он. — А Стах на коня да ко мне... братец!

Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, еще детские лица.

— Я страшно обрадован, Алесь, — признался Стах. — И Майка, и Франс. А Наталя даже прыгает и в ладошки хлопает.

— И я обрадован, — признался Алесь. — Если можешь, скажи батьке, что я приеду поговорить.

— Поскакали, — обратился Вацлав к Стаху. — К вам.

И они с места, брызнув из-под копыт целыми фонтанами мо­крого снега, взяли вскачь. Алесь посмотрел и улыбнулся. Франс не подвел. Милый Франс. Стало быть, как только закончится пост, он и Майка будут жить вместе.

На мгновение он подумал, что вот-вот наступит сеча, и засмеял­ся. Его не могли убить в битве. Для этого он слишком был полон жизнью. Восстание было радостью. Они победят, и тогда все люди станут счастливыми. Хоть бы только поскорее. Хоть бы поскорее Майка, бунт, победа, свобода, вольная отчизна на свободной земле.

Он с наслаждением вдохнул горьковатый мартовский ветер.

Все-таки шла весна.


XVI

Через несколько дней после чтения манифеста в Милом умер старый Данила Когут. Никак не мог опомниться и прекратить ду­мать о родственниках Марыли. Повторял: «Два года барщины для мужиков. Еще два. А платить всю жизнь».

И вот в первый солнечный день взял Юрася и, опираясь на него (а раньше и палкой не пользовался), пошел с внуком под за­ветный дуб на конце усадьбы.

Шел высокий, весь белый как снег, от волос и усов до свитки, до белых кожаных поршней.

— Помнишь? — показывал на завалинку Юрась. — Здесь ты Алесю песню тогда пел.

— Да... Давно было.

— Дедушка, — спросил Юрась, — а где тот белый жеребенок?

Глаза у старика были светлыми и пустыми.

— Кто ж его знает. Растет где-то, наверно.

— Долго что-то для коня.

— Это не простой конь.

Шел молча и только потом добавил:

— Вырастет, вырастет жеребенок. Ты-то дождешься, а я — нет. Не дождусь я, внучок. Не дождусь светлого дня.

Он шел по двору и осматривал дворовые постройки, шел по саду и осматривал деревья большого уже сада, который сам за­ложил.

— Жаль, земля еще мертвая. Почуять бы, как мягкой землей пахнет.

— Почуешь.

— Нет. Отходил свое.

Отломил тонехонькую веточку вишни. Она была уже зеленой на изломе и пахла горьковатым.

— Пахнет как, Юрась. Жизнью пахнет.

Потом старик осматривал баню и вспоминал уплывшую старую и щупал рукою сено в сарае. Хорошим было сено, зеленым, ни разу не попало под дождь.

— Скажешь, чтобы овес не транжирили. Пахота скоро. И коло­ды все пускай Кондрат положит на обрешетины, чтобы не гнили.

— Ладно, дедушка.

Юрась был обрадован, что приехал из академии и задержался, но сердце у него болело за деда.

Старик шел по тропе к дубу. Тут лежал маленький сугроб соло­мы: близнецы подстерегали тут зайцев, которые повадились в сад.

Когут старший гладил ладонью шершавую кору дерева. Шер­шавым по шершавому. Дубу было не менее четырехсот лет. Вы­соко в синее небо вздевал он свои ветви.

Потом старик начал смотреть на посиневший лед Днепра, на заливные луга и далекие леса. Много воздуха было над большой рекой. Синего, холодного, слепящего. И уже немного будто бы и теплого. Льду недолго осталось пугать землю, и Днепр напряг под ним все свои мощные мускулы.

Ветерок шевелил белые волосы деда. Суровые глаза смотрели в простор.

— Преклоняюсь перед тобой, реченька, — промолвил Когут. Беги себе да беги.

— Дедушка, — не сдержался Юрась.

— Молчи, — прервал старик. — Не мешай. Что уж тут. Корсту днепровской водой обрызгайте. Я почувствую.

Юрасю показалось, что дед говорит не те слова. Но он взглянул в его глаза и унялся. В глазах не было уже ничего от земли. Они знали что-то такое, чего не знал никто.