— Речка ты моя, реченька. Золотенькая ты моя. Беги себе да беги. Неси себе да неси.
Он обращался сейчас к реке, как равный к равному. Сейчас перед обоими была вечность.
Кости станут землей, и вырастут деревья, и потекут с них капли дождя. Прямо туда, в реку. И он станет рекою, а река — им. И к даже самый мудрый, даже Бог, их не отличит.
Старик стал на колени в солому и поклонился реке, как те, древние, которые обожествляли Днепр и тоже стали землею и им.
А потом, словно потеряв интерес ко всему на земле, лег на солому.
— Ну вот. Умирать буду. Не кричи. Дай тишины.
— Дедушка!
— Мне не больно, так зачем кричать? Не бойся, это недолго, — сонно бормотал дед.
Юрась, остерегаясь побежать за своими и оставить деда одного, сел немного в стороне, решив погодить. А там он заведет старика в хату. И день сегодня теплый. То пускай себе.
Глаза деда смотрели в синее небо, в котором могущественно распростирался неисчислимым количеством ветвей богатырь-дуб. Ветви покачивались, словно сам купол неба величественно качался на них.
Кровь земли текла в жилах дуба. А кора была шершавой, как мужицкие руки. А ветвей было — не счесть. А за дубом был Днепр. А над Днепром, и над дубом, и над ним, старым Когутом, было синее небо. Хорошо будет под таким небом белому коню... Станет сильным конем жеребенок... Справедливости ради ездить следует на мужицких пузатых конях.
Вялость родилась в теле. Теплая-теплая. Тянулся в небо дуб. Раздались звуки лирных струн. А может, это зазвенели, качаясь, сами ветви дуба?
Дуб внезапно вырос так, что затемнил солнце. И лишь небо еще немного светило сквозь звонкие ветви.
Потом небо угасло...
Миновало два дня с того момента, когда корсту с Когутом опустили в могилу.
Алесь все эти дни сидел дома, коротая время с Вацлавом и книгами. Никуда не хотелось идти, а в душе было пусто. Старый Когут много значил для него.
Алесь вспоминал звуки лиры, и песню о белом коне, и белого-белого деда в белом садике, и багрянец залитой заревом груши.
Словно отлетела с этой смертью юность. И никто больше не запоет о белом жеребенке.
В серый и промозглый день приехал по мокрому снегу Адам Выбицкий. Бросил вожжи на руки Змитру, спрыгнул на снег, почти побежал по лестнице во дворец. Был, видимо, встревожен.
Алесь как раз расшифровывал тайнописное письмо от Кастуся. Под горячим утюгом буквы стали зеленоватыми. Писали, видимо, лимоном.
«Звеждовский в Вильне создает организацию по руководству группами всей Беларуси и Литвы. Будем собирать силы на будущее. Своих пока что сдерживай от нежелательной горячности. Расширяй организацию и думай об оружии. Я тоже не трачу время зря. Объездил часть Слонимщины, был в Зельве и Лиде, в Гродно, в Соколке. Создали центр по руководству Гродненской губернией. В нем Валерий, землемер Ильдефонс Милевич, Стах Сонгин и Эразм Заблоцкий, да еще Хвелька Рожанский, хлопец немного с кашей в голове, но решительный. Пишет стихи. И по-белорусски. Но это дело десятое. Организация есть — вот что главное. Срочно напиши, сможешь ли послать две тысячи рублей. Есть возможность дешево купить партию оружия. Ворованная интендантами еще в войну и поэтому дешевая. Правда, двустволки, а штуцеров немного, но и это хорошо. Желаю успеха, братец».
Алесь сжег письмо в камине. В этот момент взволнованный пан Адам зашел в комнату. Загорский, словно не замечая, клал деньги в бумажник.
— Поедешь в Могилев, — обратился он к Выбицкому. — Отправишь деньги вот на этот адрес пану Калиновскому. Моего имени не называй.
Выбицкий мялся.
— Княже...
— Ну, что? Дела какие-либо?
— Я поеду, но...
— Случилось что-то?
Адам осел, словно из него выпустили воздух.
— Бунт, пане княже.
— Какой я тебе «пане княже»?
— Бунт, Алесь. Восстали Брониборщина, Крутое и Вязыничи, — едва шевелил губами поляк. — По дороге подняли две деревни Ходанского. Идут в Горипятичи бить со здешней колокольни набат. Кричат много. Отказываются от уставных грамот и выкупа, не хотят быть временнообязанными.
Выбицкий еще больше побледнел и, взглянув на Алеся, вдруг произнес глухо:
— Присоединимся?
— Их сколько?
— Пока пять деревень.
— А окрестности?
— А окрестности — ваши деревни. Бунта в них нет и, наверно, не будет, — признался Выбицкий.
— Ну, вот и присоединяйся очертя голову. Ах, не в пору! Ах, черт! Кто там у них ядро? — бросил Алесь.
— Хлопцы Корчака. Все вооружены. А за ними — толпа.
— Пень стоеросовый твой Корчак, — разозлился Алесь. — Он нападет да в пущу уйдет, а людям потом что делать? Обрадовался, начал.
Они молчали. Потом Выбицкий сказал:
— С Корчаком идут близнецы Кондрат и Андрей. Батька Когут, как прослышал, бросился за ними, чтобы задержать.
— Умнее, стало быть.
Что-то надо делать. Как-то надо удержать людей от крови, защитить от бичей, унижения, смерти. Пять деревень против империи! Чушь какая. То осторожны слишком, а то... Нет, это надо остановить. Пускай восстают потом, когда восстанут все, когда возьмутся за оружие друзья.
— В Могилев поедешь, — продолжал Алесь. — Отошлешь деньги, а Исленьеву передашь вот это.
Он быстро написал несколько слов.
— Что это?
— Прочти, — предложил Алесь.
— «Граф, — прочел Выбицкий. — Корчак с людьми идет на Горипятичи. Всеми силами попробую сделать так, чтобы не пролилась кровь. Не хочу этого. Обещайте мне словом дворянина, что добьетесь у губернатора, чтобы не карали невинных сельских жителей. Они, наверно, придут смотреть, но они не виноваты. Знаю из надежных источников. Умоляю вас и сам сделаю все».
Выбицкий покачал головою и положил бумажку на стол.
— Я не повезу в Могилев доноса, князь. Придет войско.
— Я не посылаю доносов, пан Адам, — жестко ответил Алесь. — Отправляю это письмо именно потому, что придет войско.
— Н-не понимаю.
— Войско придет из Суходола, а не из Могилева. И с войском — Мусатов. Людей раздавят еще до того, как из губернии придет ответ. И потому это не донос. Я не хочу, чтобы лютовали над народом, и делаю попытку реабилитировать его. Корчак уйдет в лес, а люди, Выбицкий? Неужто вы думаете, что слово богатейшего господина в защиту мужиков ничего не значит?
— Ну?
— Ну и вот. Я не хочу, чтобы расстреливали и стегали. Не хочу расправы. Попробую остановить драку. А Исленьев сделает так, что расправа не будет жестокой.
— И это вас называли красным?
— Я и есть красный. Но я не хочу, чтобы красные преждевременно пролили красную кровь. Преж-де-вре-мен-но.
Выбицкий покраснел.
— Я завезу письмо, — согласился он. — Простите меня.
— Весьма буду обязан, — сказал Алесь. — Это освободит, возможно, и мою шкуру.
Управляющий прятал в карман бумажник.
— А может, не рисковать?
— Нет, — возразил Алесь. — Поспешите, Выбицкий. Я поеду без оружия. И те и другие могут сделать со мною, что хотят.
Он спешно собирался. Приказал Логвину оседлать Ургу. Накинул плащ. В саквы повелел положить бинты, корпию и йод.
Минут через тридцать после того, как управляющий вылетел со двора, Алесь сошел по лестнице.
— Может, надо за помощью? — спросил Халимон Кирдун.
— Не надо. Прощай, Кирдун.
— А я с вами?
— Нет.
Он тронул коня со двора, ощущая странную звонкую пустоту, наполняющую все тело. Так всегда бывало перед опасностью: состояние, похожее на восторг или на легкий хмель.
«Ах, всадничек ты мой на белом коне, — иронизировал он над собой. — Ах, голова ты глупая. Видите, спаситель. Что, интересно, ты сделать можешь, чекуша глупая».
Но не скакать в Горипятичи он не мог.
XVII
Люди шли уже вечер и ночь. Ночью — красно-черные, освещенные заревом, днем — словно обыкновенные, только в глазах до будто оставались огонь и ночь.
Началось с того, что уставные грамоты привезли в Брониборщину. Перевели в деньги оброк, разложили уставную сумму на все дворы, посчитали, сколько пойдет на каждую следующую десятину земли. Поскольку каждая следующая стоила дешевле, хуже всего довелось бедным, которые не могли много купить.
Шестипроцентный годовой взнос в выкуп был такой — не осилить.
Брониборцы подумали немного и сами себе сказали: конец. Лучше барщина, лучше нестерпимое рабство.
Удивляла жестокость царской воли. Загорский и Раубич, господа, освободили своих выгоднее. Сначала думали — обман, и вот тебе на. Получили! Алесь и пан Ярош сразу выиграли в глазах людей.
А потом кто-то пустил слух, что Раубич и Загорский просто знали о настоящем манифесте и не посчитали возможным идти против царской воли. Недаром князь в Милом во время чтения глаз не мог поднять от стыда. Но против остальных идти, видимо, не рискнул. Только что сам решил не брать греха на душу, освободить «по-царски».
Мужики отказались от уставных грамот. Управляющий Брониборского начал угрожать. Люди кричали и стучали кулаками в груди.
И тут появился Корчак с людьми. Смотрел в толпу бешеными черными глазами, говорил непонятное:
— Не мог царь дать такую волю. Настоящая воля за семью печатями. В ней для всех сыроядцев смерть. Царь приказал волю вилами брать. Он за свою жизнь боится. Но как пойдете панов бить — возрадуется его душа.
Марта из мельницы Покивача (многие знали ее по тайным молениям) смотрела огромными глазами. Глаза на половину лица, и в них — одержимость и безумство.
— Правду говорит Корчак! Сама от лёзных людей слышала! Растет белобожий конь! Если не поддержите его — в аду вам быть! Божьего жеребенка продадите — не видать вам счастья!
Плач баб резал по сердцу. Все равно было пропадать с таким выкупом. И потому люди слушали. А Марта кричала:
— Матерь Божия с бывшей Алейной брамы плачет. Волосы у нее поседели и дыбом встали. Мертвых деточек видит. Продали их родители.
Зрачки Марты расширились на весь раек и трепетали.
— Бог, Бог сказал! Будут выдавать брат брата и батька сына на смерть; и восстанут дети на отцов и поубивают их; и будут вас ненавидеть за имя мое, но кто вытерпит до к