— Я так и думал. И все-таки лучше было не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой молодой, такой горячей юности — старость, пахнущая псиной. Смилуйся, Боже, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему... Глядишь и не узнаешь Отечества. Разве это Россия?! Разве это дворяне? Глаза царедворцев, спины сук-волочаек, зады «мальчиков для битья»! Ни стыда, ни чести. Все равно кого хвалить, все равно перед кем извиваться на пузе, все равно кому бесстыдно поддакивать. Все равно перед кем каяться во вчерашних подлостях а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другим.
Опять страшный вздох.
— Боже, какая мразь! Какая мерзость! Свежее губят. Своркой, враньем, лицемерием... Вы... мы... Самая гордая нация мира ползает перед палачами, которые tiennent au sang Allemand...14 Ax разве не все равно! Сегодня немец, завтра камчадал, послезавтра еще какой-нибудь азиат! Разве не все равно, если душа погублена? Почему я был за границей в тот день... Я знаю, это было от страшного отчаяния... Они вышли, pour se faire mitrailler...15
— Chut! Il n'e faut pas parler16. Их все равно не вернешь.
— Да, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля... Споры до утра! Горячие молодые глаза, дым, слова из-под самого сердца... Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему любимая земля... Так подло его обманули на допросе!.. Доверчивы были, добры, чисты. Дети!.. Свет был в душах.
Помолчал.
— Сегодня видел арапчонка Клейны, и сердце отчего-то сжалось. Молодой, звонкий, как сверчок, верткий, как обезьянка... Я вспомнил молодого Пушкина. Именно такой был. Нет уж и Пушкина... Никого нет. А имеющиеся лучше бы не оставались.
— Как можно, — прервал отец. — Укорять за жизнь нельзя, граф.
— А начинали ведь мы, — с каким-то даже злобным смешком продолжал граф. — Мы, недобитые. Натерпелись страха, пока нас было мало, и отдали кормило другим, которые пылали, а теперь студят свой огонь в голодайском песке или в сибирских снегах... Вы ведь имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем? Умнейший из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, слушает каждый ветер, лишь бы только себе не навредить. Погодите, он еще будет сидеть у всех в печенках, я его знаю... А это ведь мы, это мы принимали в круг — первых. Я вспомнил Пушкина... Так вот, его ближайшего друга принимала в общество эта свинья с титулом графа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, наверно, говорит о «горячей молодости», что «мы тоже были такими», что «все это пройдет». А прикажут — будет вешать эту молодежь... Нет худшей свиньи, нежели отступник, который ради желудка, ради привилегий предал клятвы юности и делает вид, будто он все такой же и ничего не изменилось... Были фрондеры, а теперь один государственный муж, второй — пал-лач!!! О боже, боже!!!
— Успокойтесь, граф, не надо.
— Жить не надо, если предал жертвенник, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь... Жить не надо... Не надо прятать голову в песок. Героическая эпопея! Большой эксперимент! Вот чем он закончился. Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, погубившие родину.
Испуганный этими словами такого спокойного на вид человека, Алесь тихо вышел из комнаты.
Он шел в темноте к очень далекому, почти невидимому свету, который пробивался впереди сквозь большую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались в темени ночи угрожающие кроны парковых деревьев. Там, за освещенной дверью, ждали Майка и друзья, там была радость...
Он шел, а в ушах его все еще звучали приглушенные слова:
— Ténèbres! Ténèbres!
IX
В Пивощах случилось так.
Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила с рыболовства, — богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра, — и извоза. Земли было не так уж и много, да и та наполовину плодородный лессовидный суглинок, а остальная — песок да тяжелая глина. Пивощи лежали на песчаных пригорках, окруженные с трех сторон старицами и мокрыми плавнями.
Пивощинцам по этой причине было легче, нежели крестьянам Кроеровщины, второй деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали повинности. Им приходилось три дня в неделю, по условию, работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа — с пяти часов утра до заката солнца, учитывая три с половиной часа на обед и отдых.
Работали много, как будто пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то несчастных сто. Много еще и потому, что Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в холостяках, а такие обычно исстрачивают меньше. Но ведь известно: неженатый пан порой бо́льшая беда, нежели тот, у кого пятеро детей. А у Кроера был еще и несчастный для мужиков разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел после смерти увеличивать богатство Загорских, которым переходили в наследство через мать Алеся, «любимицу троюродную сестричку, святую дуреху», деревни пана. Поэтому пан Константин и пиршествовал так. Удержу он не знал.
Потому мужики и работали на него лишний день, как это заведено было у более мелких панов, еле державшихся на своих считанных волоках.
И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное право предусматривало два дня барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего — паны знали — невыгодно. Обычное право велось едва ли не с литовских времен, когда надо было угождать, чтобы пограничные земли не совершали измены, и за века так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут следить за господскими земледельческими орудиями, переломают их — «гори они ясным пламенем, если такое уж дело». А тогда поля зарастут костром, и ни шиша не получишь с них.
Да и повинности тяжеловаты на два панских дня. Хозяину дома следовало за день вспахать сохою — не мельче двух вершков — половину десятины глинистой земли, либо заборонить морг, либо посеять шесть моргов, что уж весьма тяжело. А то — перевезти на двадцать верст от восемнадцати до двадцати пудов.
На пахоту и сев шли семьей, так как одному не управиться. Семьей шли и на панскую молотьбу, так как надо было за день барщины обмолотить озимых одну копу, а яровых две. А копа — шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла — аршин вокруг.
Более мягкий, по сравнению с центральными губерниями, характер крепостничества в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень позволяло ломать обычное право. И не потому, что оно было на руку мужикам, — чихать на это хотел Петербург! — а потому, что это было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств иметь управу на дворянство. А оно все еще не могло забыть прежней шляхетской «вольности» и волками хищными смотрело в лес.
Мера эта была, однако, половинчатая и никого не удовлетворяла.
Правительство это не удовлетворяло потому, что спокойствия все равно не было: край как пороховая бочка, а прибыли с него — кот наплакал. Дворян это не удовлетворяло по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием к ним правительственных кругов.
А мужиков это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще добавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в войске непосредственно касалась лишь дворян, а мужик, по своему желанию бравший оружие и шедший на войну, тем самым, вместе с семьей автоматически переходил в шляхту, ту одводворную шляхту, которая заселяла бедные выселки и о которой едко говорили: «Два пана — одни штаны, кто раньше встал, тот и надел». На это шли редко: личная независимость была значительно больше голодной: все равно приходилось держаться магната, чтобы не погибнуть с голоду. Шли по большей части те, кто не поладил с паном, кому невмоготу было терпеть.
И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и в каждую минуту могли упасть на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, забрать сына.
Приднепровские мужики всегда были дерзкими, с какими то даже казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от панов круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, то есть бывшая пограничная стража, перед которой прежде заискивал сам король, население многочисленных богатых городов, у которых опасались забрать магдебургское право; мощные, всепроникающие общины барколабовских и кутеинских старцев.
Трогать обычное право, увеличивать двух-трехдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованные строения, — что потом хозяина по судам затаскают, не совершил ли это он ради наживы
По этой причине даже сгон — право хозяина на рабочие руки вне барщинных дней, когда гибнет на корню урожай, либо ливень или неожиданный летний паводок угрожают вымочить сенокосные угодья, — должен был оплачиваться панами: от двадцати до двадцати пяти копеек серебром в день.
И вот пан Константин Кроер осмелился понемногу нарушать обычай, незаметно наступая мужикам на мозоли. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге да еще целый год ездил по заграницам. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растранжирил много денег и теперь поправлял свое положение.
Началось это года три назад. Прежде всего он перестал засчитывать возчикам дорогу, если они возвращались порожняком. Мужики побурчали немного, да и утихли, тем более что в этом был даже какой-то вид справедливости. Потом на целый час сократился обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, ведь пану следует быть немного несправедливым, если уж речь заходит о его хозяйстве. Слава богу, всего было: и заливал Кроер излишне, и охотился на крестьянских зеленях, и насчет девок был шкодливый — такой уж Бонапарт, такой татарин неугомонный, что некоторых мужиков даже завидки брали, смешанные даже с некоторой долей почтительности и достоинства за свой мужской род.