Колосья под серпом твоим — страница 25 из 183

л за ночь перевезти его на мельницу дяди жены, Гриня Покивача. Мельница располагалась в лесу, в восьми верстах от Загорщины.

Гринь знал травы и мог помочь. Кроме того, было и еще одно удобство: на мельницу Покивача люди старались не ездить, так как у хозяина была незавидная слава чародея и колдуна.

...Деревня спала, когда Лопата ехал по улице. Лишь в окошке Когутов светился огонек: семья допоздна трудилась и теперь, ви­димо, ужинала.

Лопата благодарил Бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу Покивача с первым зерном, так как в своей, озерищенской мельнице было завозно.


X

Утром назавтра гости разъезжались. Проводя их выстрелами из пушек, снова бурчал на Фельдбауха Кирдун. И снова Алесю приходилось стоять на террасе, раздавать прощальные поклоны.

Вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно смотрит в глаза пострижного сына наивно-синими глазами.

— Прощай, сынок... Будет грустно — заезжай лисиц постре­лять... Гм...

И прибавляет шепотом:

— А если будет трудно да еще, не приведи господь, найдется враг — помни: есть дядя Яроцкий, умеющий держать пистолет.

— Спасибо вам.

Пан Мнишек собирается в дорогу. Смотрит на Алеся умными глазами. Этот не приглашает, этому, собственно говоря, некуда и пригласить.

— До видзэня, млоды пан.

— До видзэня, — краснея, с ужасающим акцентом, говорит Алесь.

Он никогда не осмелился бы на такое унижение, если бы не желание сделать старику приятное.

...Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держать достоинство.

— Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Много вам дано — много от вас и ожидается.

«Держись просто, будь ласков, будь величествен, — но это ты говорил в ладони непонятные и страшные слова, и я теперь невыразительно чувствую, какие бездны, какие безнадежно мертвые пустоты за каждым спокойным взрослым лицом, какое отчаяние за каждой успешной карьерой.

И я не забуду этого.

Быть достойным... Кого? Тех, которые tiennent au sang Allemand? Немцев? Камчадалов? Или, может, тех, кого нет, кто вышел на площадь, pour se faire mitrailler, и умер?

Но я не покажу тебе этого. У меня тоже нет ничего, кроме могил. Так меня учили».

Едут Ходанские. Снисходительная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтобы ей можно было искренне верить. И Илья ничего себе зверек. Так и не сошлись ближе.

Мальчик проводит глазами каждую семью, будто она исчезает навеки, и не знает, что все это — нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, долгой или короткой она будет. Неко­торая нить будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Некоторая встретится полоской, узкой, на день работы. Некоторая промелькнет красной единственной ниточкой, но через всю жизнь. А вон той совсем не будет, так как хозяйка убедится, что нить не подходит общему колориту ткани, и снимет ее с веретена.

Кто хозяйка? А кто знает? Кто, вообще, что-нибудь знает?

Но нить исчезнет. А другая вырвется под самый конец, легкой дымкой у обреза, которую можно застегать, если будет не по вку­су жизни.

Люди пришли — люди и исчезают. И ему кажется, что исче­зают навсегда.

И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.

А вот направляется к лестнице цифра «20», братья Таркайлы

— Прощай, князь, — басом говорит Иван. — Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский рыцарь. Как вы­растет — лучше с ним не связывайтесь, разные там англичане да турки. Даст — лужа останется. Го-го-го-гык!

Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:

— Наш... Наш... Приезжай, брат, ко мне — женю. Мы такого героя каким-либо сушеным рыбам и понюхать не дадим...

Ах, убирайтесь же вы поскорее с вашим рыцарством. Ведь Майка и Мстислав тоже уедут.

Отец ведет к карете старую Клейну, за нею идут Яденька и Янка.

— Прощай, верзила, — говорит старуха. — Ты гляди у меня. Рановато начинаешь бонвиванить да ферлакурить.

Она шутит, но паренек видит возле ее подола глаза красивой и грустной куклы. Ядвинька такая печальная, что жалость пронзает его легковесное сердце.

— Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, — грустно, совсем без укоризны, говорит Яденька. — Вы только не забывай­те... нас: меня, и маму... и Янку. Мы будем грустить.

— Кто? Я? — спрашивает старая Клейна. — Я тебя на послед­ний сейм не избирала, чтобы ты там «за меня» говорила, малень­кая подлиза.

— Прощайте, Яденька...

...Ах, это ведь конец, конец! Вот уже и Раубичи выходят из две­ри. Раубичи! А за ними поедет Мстислав.

Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расши­ренными зрачками, страшные и все-таки чем-то привлекающие глаза снова ловят взгляд парня, испытывают, забираются медлен­но на самое дно души.

— Прощай, свет ясный, — с неожиданной теплотой говорит он, потому что Алесь вновь не отводит глаз. — Будь человеком. Люби Днепр.

— Прощайте, милая Майка.

— Прощайте, милый Алесь.

— Довольны ли... вы?

— Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps1, — отвечает за нее важный, как придворный, Франс.

А она не ответила, только кивнула головой.

— Майка... Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень бы хотелось... Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и... вас.

Майка поводит головою без особенного энтузиазма. И это та­кое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.

— Михалина, — сурово говорит Раубич. — поблагодари хозя­ина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.

— Спасибо вам, Алесь, — говорит она. — Прощайте.

Она приближает к нему личико, касается неподвижными губа­ми его щеки и подает ему руку.

И в этот момент он чувствует в ладони что-то. Он неловко сжи­мает ладонь и смотрит на Майку.

Пошли. Все. Алесь идет в дом, спокойно — ведь на глазах всех — пересекает зал, а потом... Потом неистово бежит по лестни­це на хоры, а оттуда, по винтовым ступенькам, на антресоли второ­го этажа, а затем, по приставной лестнице, на открытую башенку.

Он еще раз хочет увидеть повозку, которая везет ее.

...Бричка отдалялась. Рябь солнечных пятен скакала по ней, по коням, по людям, которых нельзя было уже отличить друг от дру­га. Все исчезло, и на дороге больше ничего не было.

Тогда он вспомнил о вещи, какую держал в руке, и разнял кулак. На ладони лежал детский железный медальон, сделанный почти в той же манере, что и браслет старого Раубича. Маленький нагретый медальон со стилизованным шиповником и всадником.

Он раскрыл его и увидел прядку пепельных, с золотом, волос и свернутую бумажку.

На бумажке было несколько слов из латинских и французских букв. Несколько нескладных, видимо, с большими рассуждениями написанных слов. И это не удивило его, ибо этого не делал никто, ибо слова были попыткой написать... по-мужицки.

И он с благодарностью, с какой-то внезапной надеждой разо­брал:

«Kab nie zabywaw. Pryiazdjai».


XI

Он раскрыл глаза, и из темного моря бреда начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.

Прежде всего пряди трав, растущие вниз сухими цветами. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки и ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близ­кие, вот тут, и очень-очень далекие. «Немного ближе от солнца, немного дальше от месяца».

Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими цветами, привязанные к обрешетинам. Это, наверно, какой-то мшаник, но какой?

Вот тени каких-то голов на бревенчатых стенах. Одна мужская, другая, видимо, какой-то женщины. Силы нет, чтобы повернуть свою голову и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.

И почему тут горит свет, если за стеною день. Конечно, день, ведь он слышит пение дневных птиц. Если бы была ночь — кри­чала бы выпь. Где это она кричала намедни? На каких таких за­ливных лугах? Что там страшное было?

...Вспомнил! Они стреляли. Зевал старый Губа... А потом была та водяная курочка и бесконечный, нестерпимый путь...

Внезапно из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он на­прасно, так как страшно это было лишь ему: только содрогнулись пальцы ног да из губ вылетел беззвучный писк, — те не заметили и не услышали.

Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое лег­кое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен.

— Мо-ох... о-ох...

— Стонет, — послышался женский голос.

Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он по­чувствовал в губах шершавый край глиняной коновки.

— Глотни шалянца, мужик, — сурово обратилась женщина, — это тебе на пользу... А слабый же ты какой...

Яснело в глазах. Да, это был мшаник для пчелиных колод, те­перь пустой, и в нем горел каганец, хоть за стеной был день, и плескалась где-то вода, так размеренно, как на мельнице.

Вот уж руки и ноги стали не далекими, а почти совсем близки­ми. И появилась способность даже повернуть голову.

Приоткрытая дверь. Дневной луч косо падает из нее, и в луче сизо и радужно клубится дым, переливается, наплывает одним за­витком на другой. И так все выше, выше. Поп Василь однажды говорил, как кто-то из праотцев во сне увидел лестницу на небо и по ней ходили те дивные ангелы. Они плескали крыльями и лико­вали, как куры, когда на двор упадет после непогоды теплый луч. А вокруг них курился ладан, как в церкви.

Дым тянется от кучки смолья, на котором стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего возле двери. Что за мужчина? Весь в белом — значит, мужик. Лицо сухое и почти безбородое, усы редкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, будто у коршуна, пойман­ного в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримири­мо, затравленно, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.