Возле горшка сидит на колоде женщина, та, которая давала пить. Удивительная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая лишь треугольник лица. Лицо мужицкое и не мужицкое, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую, испугаешься, но тот, коршун, держит себя свободно: видимо, одного поля ягоды.
— Пей, мужик, — говорит женщина.
Склоняется над ним лицо. Глаза страшенные, глубокие и, чудо, совсем не старые.
На кого же она похожа? Ага, на пленную гречанку, жившую у Ходанских. Тусклая, как из-под руки богомаза. Тусклая, как в загорщинской церкви.
На этот раз питье как полынь и белена — немеет небо и язык, темнеет в глазах.
— Пей, мужик. Бунтовать так слаще было, дуралеям.
...Какое облегчение. Теперь можно уже и говорить. И он спрашивает слабым, — ведь рот после сильной оскомины, — голосом:
— Где я? Почему?
— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта... Гм, Матерь Божья... И счастье, что ты у нас. Ведь издох бы, как собака, без причастья... Кто ж это грязной водой раны поливает, балда неразумная?
— Горели.
— Могли бы и совсем сгореть. Пока довезли — был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны пошла пятнами. Вот оно как, пан Корчак. Панами быть восхотели — вот вам шкуру и выделали.
— Пятнами? — Под сердцем становится холодно. — Значит, конец?
Мельник пускает дым.
— Посмотрим, — говорит он. — Первые два дня воняла твоя рада. Посмотрим, как теперь.
— Не ругай его, — сухим голосом просит Марта.
— Как же не ругать, — не унимается Покивач, — если у него в кишках мозги. Забыл, что такое пан и что мужик.
Злость опять подкатывает под сердце Корчаку. И он поясняет:
— Мы как волки и как собаки... Одних щенков нам с ними... никогда... не плодить.
— Умный, — отметил мельник, — да только еще никогда волк не сторожил покоев, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не протискивайтесь. Они, вишь, справедливости восхотели.
— Оби-ида.
— Ну, а если бы вы панами стали — не обида была бы? Кому-то все равно была бы обида. Может, еще и худшая. Нету хуже, как из хама пана, а из дерьма пирога.
Эти ворчливые слова злят Корчака, но он молчит.
— Может, и похуже, — продолжает Покивач. — Ведь все равно, кто сверху будет класть ноги на чужую задницу. Так у этих панов ноги более квелые, нежели твои ступни. Их ноги к угождениям и пляскам привыкшие, они такого пинка дать не могут, как ты в корчме.
— Их деликатность... изведал... В кресты стреляли, нехристи.
— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы ведь, трусишки, деревней от десяти убегали. Не с вашими зубами орехи есть. Хоть бы о том подумал, нападает ли в Янову ночь волк?.. Не-ет. Он ждет той ночи, какую ему Бог определил, он Филипповки ждет и тогда в сени залезает, чтобы собаку достать. Потому что Бог ему эту ночь дал для власти. А до того он молчит, он к селитьбе не пойдет, как вы... Полезли — и наложили всем селом в портки. Потому что как будто и вместе, а на деле — скотское стадо. Ничто вас не вяжет, каждому своя шкура дороже... Если не изменитесь — так вам довеку скотом и быть. Забодаете иногда одного, так сразу будет над вами новый кнут...
— Молчи, Гринь, — попросила Марта. — Ты что, забыл, что он ранен, что его злить нельзя?
— Да и ты молчи, — возразил Гринь. — Давай, вот, лучше перевязывай.
Марта развертывала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело мелкой дрожью отвечает на толчки боли: Марта отрывала полотно от раны.
— Тц-тц-тц, — почмокал Покивач.
— Плохо? — спросил Корчак, не раскрывая глаз.
— Лучше, — ответил мельник. — Но еще не совсем хорошо.
Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеленью вязкой массы и начали раскладывать по ране. Корчак ощутил приятный холодок.
— Поблагодари своего Бога: три дня не пекли... Лето, опресноками обходимся, — пояснила Марта. — Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, когда не пекут хлеба.
— Знаю, — признался Корчак. — Снимешь, а ниже хорошая.
— Ну вот, — продолжала Марта. — Если есть божья воля — поправишься.
Запах опары вернул Корчака к воспоминаниям о хате, о жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать собиралась сажать в печь хлеб. «Иди сюда, сыночек», — говорила она. Он знал и подходил. Руки матери были голые выше локтей. «Наклоняйся», просила мать. И потом ее рука с сильным плесканием резко входила в надутое грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, маленький мальчик, приникал носом к ямке в тесте, а оттуда — лишь на мгновение — шибало кислым и резким, даже в глаза кололо и в голове кружилось, неимоверно сытым и хорошим духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и лучше каждого аромата на земле — не нанюхался бы и за всю жизнь. Потому что это был — хлеб...
С приятной дрожью (это уходила боль) Корчак подумал, что теперь он, по-видимому, может и не умереть...
...Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб надо было верить. От хлеба жизнь и от хлеба излечение. От хлеба не может не быть излечения. Он несет человека, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это дает человеку часть самого себя, ибо остальное отнимают великие. И в этом хлеб выше человека, так как человек отдает ему всего себя.
И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.
Он, как-то сразу и до конца, понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в хате матери, ни в своей хате. Мать умерла, ее никогда уж не увидеть. А в своей...
— Гринь, — спросил он, — что в Пивощах?
Покивачу стало веселее: человек интересовался чем-то — значит, будет жить.
— В Пивощах заживощи, — ответил он. — Заживают над мужиками. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отстегали за суслоны, да и все.
— Почему так... обошлось?
— Кроера сам губернатор, Гамалея, вызвал в Могилев. Дали, видимо, нагоняй, потому что вернулся злой как собака. Его кучеру губернаторский лакей говорил за табачком, что на пана Константина кричали... Сам кричал... Мол, с самого начала надо было говорить, что сгона платить не можете... Мол, мужик может обманывать, а не вы, дворянин. Мол, мужик если проворуется, так ему в ухо, на то он и мужик, а дворянин если проворуется, так ему Сибирь... Злой приехал Кроер... Запоете вы теперь, пивощинцы...
Покивач умолк.
— Что про меня...говорят?
— Про тебя... Гм... Твои дела, брат, дрянь... Одному тебе придется расхлебывать кашу за всех. Я ведь говорю, что вы не руя, а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нету — твой и ответ. Да и татары показали, что ты вилы бросил, что с тебя началось... Да и заядлый; кричал, чтобы не убегали.
Да, он знал это и сам. Он бросал вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадет, если захочет? Но оправдываться нет резона. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки... Мать, когда была молода, порой тихонько пела ночью на завалинке. Луна, такая полная, выплывала над садом, и она пела:
Ой, за-а лесом, за пролеском
З'о-л'о-т’ая кв'а-а-а-ашня...
Потом она уже не пела... И кто бы еще сказал на луну: золотая квашня? Те не могли. Они никогда не нюхали квашни, а значит, и правды у них нечего искать. Волки, которые стреляли. А с волками — по-волчьи... А значит, никогда ему уж не придется жить возле своей квашни.
— Ты — не того, — будто оправдываясь, признался Покивач. — Ты не бойся. Никто не выдаст... Излечим... Поживешь, да и пойдешь в скиты, на Ветку... Там беглых много. Староверы не выдадут, ибо считают, что власть — от дьявола. Переправят еще дальше... Даже на Керженец... Так вот оно век и бредут люди наши — туда, а их — к нам.
Корчак молчал долго.
— Нет, — произнес он наконец. — Я не пойду... Тут моя земля... Мой хлеб... Я не должен оставлять его.
— Гляди, — предупредил Гринь. — Можешь и тут, пока не прознали.
Они молчали. Один посасывал раскуренную трубочку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опущенными ресницами вспыхнула горячим золотисто-красным светом, и он догадался: кто-то отворил дверь в мшаник. Он осознал это, но не поднял век. Все равно он не может пока что защититься, и, если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай возьмут такого. Он не даст им чести, не раскроет глаз, в которых может быть боль либо затравленность. Он так и умрет с закрытыми глазами.
...А Гринь обернулся и увидел в двери Михала Когута, а за его спиною лица Кондрата и Андрея. Все смотрели прямо на распростершуюся фигуру. Только Михал смотрел угрюмо, а близнецы удивленно.
Гринь встал навстречу, едва не выпихнул их и затворил за собою дверь. Он злился на себя: ворон ловил, старый пень, а плескание мельницы приглушило колеса завозчиков.
— Ну? — мрачно спросил Гринь.
— В нашем завозно, — пояснил Михал. — Так мы к тебе.
— Идем.
Все время, пока длился помол, завозчики и мельник не обмолвились и словом, молча таскали мешки, молча засыпали, молча пускали воду.
Грохот, значительно более сильный, нежели прежде, долетел и в мшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.
А люди возле мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Значительно интереснее была старинная мельница, узкая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, небольшой пруд с лилиями и дремучие лесные чащи вокруг него.
Как не интересоваться? Пруд такой интересный, ровненький. Крыша мельницы зеленая ото мха. И лоток весь бархатно-зеленый. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медяные, потому что солнце склоняется. Совсем медяные, будто тысячи громадных змей-медянок стали на хвосты... А над прудом толчет мак комарье, тоже совсем золотое от солнца. Вот и гляди себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего ты не слышал... Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами... Кто молча, у того дума не волчья... А кто молчит, тот не грешит... А кто в суде скажет, на того Пан Бог сворку свяжет... Н-да... Вот оно, стало быть, и так, знаете ли вы...