И только когда Михал уже отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли к телеге, мельник тихо спросил у Когута:
— Видел?
— Не видел, — угрюмо ответил Михал. — И дети не видели.
Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на минуту и опять разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.
— А если бы у кого другого увидел?
— И одобрял бы, и не одобрял, — с мужицкой хитростью выкрутился Когут. — Я, брат, никогда никому ничего никакого...
— ...Ну, а в случае чего?
— Ну, а в случае чего, так что ж тут такое, оно уж...
— Ну, а в случае чего? — настаивал Покивач.
— Так оно ведь, тем временем, и у других не видел, и у тебя. Я человек покладистый. Да и отец мой, их дед, тоже не фунт изюму, и всем известно, можно, если уж так, и сказать. Вот оно, тем временем, и так.
— Донесешь? — начистоту спросил Покивач. — Дети не донесут, они простые души. А ты?
Михал посмотрел прямо в глаза Покивачу.
— Нет, — ответил он. — Не донесу.
Когда завозчики уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к мшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что следует все-таки перенести раненого в шалаш возле бортевого урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-то налезет. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шарить... Ты за порог, а он за пирог.
С этими мыслями он отворил дверь. Марта сидела над раненым.
— Без сознания, — тихо молвила она.
Корчак не был бессознательным. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел окликаться.
Да, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что одной его крови хотели за события в Пивощах. А разве его надо судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил — тот поручик с рысьими глазами.
Корчак был спокоен. Он просто рассуждал. Так редко приходилось ему до сих пор рассуждать!
Наказывать должны их, а наказывают его. Если земной суд такой лживый, такой неправедный — почему бы не судить каждому, поправляя его. Почему не губернатору? Почему не дядькованому сморкачу Загорскому? Почему не... мне? Почему, действительно?
Он неуловимо улыбнулся новизне и опасности этих мыслей.
Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери рожать. Они только глумились над ней, и потому правды у них не было и они были волки. А с волками — по-волчьи...
XII
Вышли из двора перед вечером, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая коровами пыль. Мекали овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали умильно-равнодушные голоса хозяек:
— Шу-шу-шу.
Порой утробно, будто кишки вот-вот разорвутся от тяжести съеденного, мычала корова, и молодица с красивыми икрами хлопотала возле засова.
Слышалось скрипение, шумные вздохи, звонкие женские голоса и добрые шлепки по крестцам больших животных — звуки обыкновенной вечерней суматохи.
Но даже в беспокойстве был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталь и покой, посредине улицы шел на ужин в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать, прикладывая иногда к губам длинную берестяную трубу.
Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Дети бежали навстречу ему, а пастух шел, так спокойно загребая кожаными поршнями пыль, что даже завидки брали. Дай бог быть на Пасху попом, зимой котом, а летом пастухом! Дай бог! Ведь ничего нет лучше, нежели этот вечер, чистые звуки трубы и таинственные взгляды девок на красивого пастуха.
Подойдя к детям, Данька, совсем и не смотревший на них, неожиданно поднес раструб трубы-берестянки к уху Кондрата и рявкнул так, что парень даже подскочил.
— Да-анька, пропади ты пропадом!
— А почему, почему ты посредине улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.
— Ты, Данька, брось, — предупредила Янька. — Нельзя.
Она сидела на закорках у Андрея: побаивалась коров. Смотрела на Даньку с осуждением и уважением. Такой озорник, а коров не боится.
— Не буду, Янечка, — пообещал Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто ж меня тогда ужином накормит, как не ты.
Он эту неделю столовался у Когутов и был удовлетворен: кушать давали хорошо.
Каждая хозяйка улещает пастуха.
— Погодите, хлопцы, — остановился Данька. — Берите вот.
Он полез за пазуху и начал доставать груши-дички, зеленоватые, с коричнево-лежалыми пятнами: каждому по горсти.
— Крупные какие груши, — удивился Павлюк, набивая рот.
— М-гу, — промямлил Данька, сочно чавкая большой грушей. — Это ведь посерки1. Эти есть мо-ожно.
Все ели груши. Данька, озорничая, давал Яньке одну за другой. Груш было много, они не помещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, давал еще и еще. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.
— Брось, Янечка, — остановил хозяйственный Павлюк. — Слезай с закорок, тут коров нету. Ну вот... А теперь смотри...
Он полез за пазуху Даньки и там подцепил ладонью, как ковшом, целую горку груш.
— На в подолок. И не смотри на этого антихриста.
Данька улыбнулся.
— Так чего это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов нет. И куда идут такие разубранные Когуты?
— Пастуха встречать, — поддел Кондрат. — Дорогого гостя.
— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ждать и худшего.
Он был вывезен из другой деревни и потому всегда немного подсмеивался над Озерищем.
— Вы люди вежливые. Вы не только пастуха, вы сено когда-то колоколами встречали. Думали — губернатор, так как губернаторов вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не приходилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как, ни дать ни взять, воз с сеном». Так вы сообразили. Догадались, встретили.
— Брось, — возразил спокойно Андрей. — Враки все.
— А я разве говорю: правда? Куда вы?
— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.
— К дядькованому панычу? Х-хорошо. Вы ж там смотрите, хлопцы. Не набрасывайтесь на разные добряны-смакованы, хряк Лопаты на панскую патоку. Достоинства держитесь. Не у них одних есть оно.
— А мы знаем, — отметил Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.
— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.
Дети переглянулись. Потом Андрей объяснил спокойно:
— А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.
— Ну смотрите, — произнес Данька. — Счастливого вам пути!
И он пошел, загребая поршнями пыль.
...Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль фонтанчиками всплескивала между пальцев, приятно щекотала их.
— Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, — вымолвил наконец Кондрат. — Никто и знать не будет. Даже родители. Только мы да Алесь.
— Что я, глупец? Скажу я Даньке, что мы задумали. Сразу бы нас на телеге в Загорщину завезли. А так отклонимся от дороги, пройдем лишних три версты и залезем в парк Раубича. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой... А то все: Раубич — чародей, Раубич в причастие стрелял, над поместьем Раубича цмоки летают, к нему болотные паны ездят... А кто видел? Кто знает? Вот и надо... прощупать...
— А если нас те болотные паны поймают?
— Ничего не сделают, — уверил Андрей. — Я из-за образов освященную воду взял.
— А страшно. С одного испуга можно умереть.
— Страшно, — согласился Андрей. — Ну и что ж.
Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, ведущую на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Ревеку, вобравшую в воду последний багрянец неба, и напрямую пошли в луга.
Отава отросла в этом году такая приличная, что на лугах не кололась, не больно было идти. Косить начали значительно раньше Янова дня. Прошло больше месяца, как отзвенел последний шелест от косы, а на дворе стояло только начало августа, теплого и ласкового, как все это лето.
Бесчисленные стога темнели на росно-сизом пространстве, струили тот особенный аромат, какой бывает у сена, не тронутого дождем. Такой уже удачный был в тот год покос. Они были большие, те стога, и выглядели в темени даже немного зловеще.
Дети шли и разговаривали. Яньку несли на спине по очереди, а то пускали топать своими ногами. Но беседа понемногу глохла, а потом стала, отчего-то, шепотливой.
...Ведь слева, очень тускло, выплыли во тьме далекие кроны парка Раубича. Совсем как в тот майский ночлег. Они были далеко, те кроны, не менее чем полторы версты сизым лугом. А над кронами, совсем как тогда, горел еле заметной искрой далекий огонек.
— Опять не спит, — показал Павлюк.
— Никогда не спит, — вздохнул Андрей. — Ждет.
Теперь близнецы шли первыми, бок о бок. Чтобы первыми, в случае чего, встретить беду.
Горел над заливными лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.
Кроны выросли над головою совсем неожиданно. То были все далеко, далеко, а то вдруг насунулись на детей и нависли над головами. И огонь исчез.
Ограда из толстых железных прутьев шла в левую и правую сторону, и ей не было видно конца.
— Пойдем направо, — шепнул Андрей. — Не может быть, чтобы дырки нигде не было.
Но им пришлось идти довольно долго, пока рука Кондрата, какой он все время вел по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.
Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они невольно медлили.
Из парка долетел крик, теньканье птицы, какую, видимо, застал в сонном гнезде какой-то ночной хищник. Может, это куница хозяйничала по чужим кладкам, а может, совка-ночница. И это теньканье будто пробудило всех.