Колосья под серпом твоим — страница 30 из 183

«Ты — безупречен. Никто уже не может поколебать твое при­знанное всеми достоинство, а ты сам — тем более. Поэтому ты можешь делать то, что хочешь и как хочешь. А это, если ты не злой от природы, неуклонно ведет к доброте и снисходительности, может, слегка равнодушной.

Правила — для других. Правила для тех, кто доказывает, кто сам в душе слегка сомневается в своем праве. Те должны знать, какой из множества ножей использовать в этом случае, должны неуклонно придерживаться этикета. Именно придерживаться, ведь он не стал для них простым, как воздух. И правильность их поведения выдает их, как слишком классическое произношение выдает человека, для которого язык, на каком он разговаривает, не родной.

Бог мой, бояться есть рыбу ножом?! А если она речная, слиш­ком костистая? Так используй нож, не мучай себя, как за столом у тети, от которой ждешь наследства. Бог мой, бояться покупать ружье с антабками для ремня, чтобы не подумали, что у тебя нет слуги, который носит ее за тобой!

Какая ерунда! А если действительно надо пойти одному? Так от­дай мастеру приварить антабки, не мучай себя. По крайней мере, сделай это для любимого ружья, для наилучшего своего друга.

Нравится тебе ломать яблоко руками — ломай. И наплюй на варварство ножа для фруктов. Хочется кушать без правил — ешь всласть и вволю, чтобы другим завидно было. Хочется использо­вать мужицкое слово — используй. Хочется делать неправильно­сти во французском — валяй. И знай, что роскошь арготизмов и жаргона может позволить себе лишь человек, для которого язык Расина либо язык Гете не отличается от своего.

А если это выглядит немного по-мужицки — тем лучше. Мно­гие настоящие аристократы похожи на мужиков».

Пан Юрий никогда не думал об этом именно такими словами. Это получалось само собою, как дыхание.

И потому детям было с ним легко и просто.

...Мать в эти дни слегка приболела и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое длилось обычно только несколько дней в год.

Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, Ильей, который, как известно, скинул с каждого дерева по два листа. Деревьям еще бесконечно долго было зеленеть, но неулови­мая тоска, разливающаяся с этой поры в природе, неуловимые для глаза первые признаки умирания будто сразу убивали грустную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.

Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую на­стоящую охоту. Вчерашние хлопунцы встали на крыло. Кряковые еще не начали линять. Приближался день большой птичьей крови.

С вечера начинали готовиться. И сразу у матушки начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не поможет, что добрый и мягкий пан Юрий становится, как только дойдет до охоты, настоящим умерщвлятелем и ни за что не послушается ее, она все-таки начинала жалкие попытки удержать его.

— Как вы можете это, Georges?

Жорж молчал, уткнувшись в тарелку.

— Филемон (так она называла Халимона) говорил, что вчера видел, как утка вела хлопунцов. Их еще много. Они у всех уток, у которых лиса разрушила первое гнездо.

— Да мы, матушка, хлопунцов не стреляем, — защищался пан Юрий. — Что у нас, понимания нет. Мы сегодня на бекасов едем.

— Еще хуже. За что таких маленьких?

Пан Юрий молчал. Что он мог поделать, если с лугов и болот летел такой призывный клич?

И пани Антонида понимала, что она ничего не поделает.

Тогда она затворялась в своих комнатах, запрещая кому-либо показываться на глаза. Даже маленький Вацлав в эти дни перехо­дил в руки мамок. Что ж, если у него квелые розовые пальчики? Они тоже будут держать ружье.

Это было какое-то грустное недоумение перед началом убий­ства, жившее в душах многих. Зачем это? Почему? И она зана­вешивала окна в комнатах. Мужчины! Убийцы!

Пан Юрий возвращался поздно, голодный, пропахший псиной, виноватый, казалось, даже перед стенами дома, и осторожно ло­жился спать на кожаный диван в охотничьей комнате. Осторожно, хоть спальни были в другом конце большого здания. В эти дни он не мог смотреть в глаза даже служанкам, которые все были, конечно, на стороне пани. Он прятал глаза, ему было стыдно, так как он не мог взнуздать свою несчастную страсть.

А пани Антонида сидела в своих комнатах. Пан Юрий, встречая сына, говорил ему:

— Ты, брат, не лезь к ней. У нее, знаешь ли, не то, что у нас...

Комнаты матери были темными, как и ее мысли.

«Все умирало. И как раз в эту пору где-нибудь на песчаной косе бился несчастный Кулик, в отчаянии следя за неминуемым Приближением.

Каким чудовищным страшилищем казалась ему собака! Каким большим головой под облака! — казался ему неуклонно прибли­жающийся Убийца! И вокруг была смерть. И спасения не было

Неужто тени неисчислимых птиц не являются им ночью? Не­ужто они не знают, что они также умрут?»

Невозможно было жить! И пани Антонида не жила. Так как все умирало. Даже первые два листка, упавшие с каждой березы.

Потом пани как будто смирялась с тем, что происходило во­круг, выходила из своих комнат, и опять сыны и муж видели за столом ее виноватую улыбку.

Так было и в эти дни. Матушка пустила к себе только Яню и Майку, и они втроем копошились в старинных итальянских сун­дуках для приданого, перебирая старые кружева, бабкины робро­ны, доставая, под радостный визг девчат, различные неожиданные вещи. Сундуки были бездонными, и изумлениям тоже не было конца.

И сладко, таинственным востоком пахли вещи, пересыпанные лавандой и сухими лепестками роз.

С ними была только домовая портниха, потому что через четы­ре дня было решено наряжаться, и девчатам делали костюмы па­стушек, да еще Яне следовало сделать пару праздничных платьев. Так они и ползали полдня на полу под лязганье ножниц и неулови­мый, если прислушаться, звон нитей, которые перекусывала швея.

...Зато с паном Юрием детям было легко и просто. Он садился за стол и прежде всего спрашивал у детей грубым голосом:

— Что, дети, лили ли вы подсолнечное масло в картошку или не лили?

И спрашивал другим голосом:

— Чего ты тиликаешь?

И снова отвечал первым голосом, только виноватым:

— Я не тиликаю. Я спрашиваю.

Дети смеялись. А у отца хоть бы улыбка, совсем серьезен, даже мрачен. Только в глазах таились веселые чертики.

И дети еще больше полюбили его, когда он согласился отпу­стить их одних осмотреть старое загорское городище с развали­нами башни.

Гости пошли спать. Отец с сыном и герром Фельдбаухом об­суждали этот вопрос втроем. И когда немец по своему желанию решил присоединиться к детям, отец рассудительно указал ему на многочисленные неудобства, какие придется терпеть всей округе от легковесного стремления пана Фельдбауха к развлечениям.

— Я бы и рад, пан Фельдбаух. Но я только подумал, что вы определенно забыли...

— Was?..

— Вы, наверно, забыли, что Ходанские готовят фейерверк, что­бы удивить этих выскочек из Могилева. Они просили, чтобы герр Фельдбаух присмотрел, так как всем известны его успехи в пиро­технике, каких он достиг, участвуя в подготовке традиционного студенческого фейерверка еще в Геттингене... Но пан чувствует свою незаменимость, он избалован, как каждая знаменитость.. Им придется терпеть молча, как всегда терпят прихоти знаменитых...

Гувернер схватился за голову. И действительно забыл. Было бы неблагодарностью... Да еще фейерверк, шум, взрывы.

Он поспешно пошел собираться, чтобы назавтра пораньше вы­ехать к Ходанским. Отец и сын остались в курильне. Пан Юрий задумчиво пускал дым португальской сигары.

— Батька, — обратился к нему Алесь. — У меня к тебе дело.

— Ну?

— Отпусти Когутов на свободу.

Отец взглянул на сына с удивлением. Тот сидел в кресле, и се­рые глаза смотрели непримиримо.

— Мне стыдно смотреть им в глаза. Я хочу, чтобы они при­ходили ко мне сами, а не тогда, когда я их позову. Им надо дать вольную и... учить того из детей, кто этого захочет. Возможно, Павлюка, которому как раз пора.

Отец не разозлился. Он слишком дорожил дружескими отно­шениями, сложившимися у него с сыном.

— А ты подумал, захотят ли они этого? Вся ответственность сразу падает на плечи вольного. Ответственность за неурожай, за возможное поветрие... Отвечать — страшно. В этом секрет того, что многих так влечет армия. Особенно если генерал добрый.

— И все равно. Они ведь не знают иной жизни. В незнании нет счастья. Да и я никогда не забуду их, помощь. И они не будут бояться, что изменится генерал.

Пан Юрий с уважением посмотрел на сына.

«Взрослый, — подумал он. — Умеет даже рассуждать. И мои даже какие-то там убеждения».

И, скорее от умиления этой неожиданной взрослостью, неже­ли от осознания необходимости свободы для кого-то из Когутов, отец сказал:

— Хорошо. Через две недели я поеду в Суходол и оформлю вольную. А ты не боишься, что, свободные, они оставят тебя?

— Их право, — ответил сын. — Да только они не оставят.

— Ладно, сын. Я сделаю это для тебя.

— Для себя, — уточнил сын.

— Ну, для себя. Что еще?

— Учить их надо.

Отец задумался.

— А ты подумал, сынок, ведет ли это к счастью?.. Сейчас у них простые мысли и чувства, уверенность в том, что полезен их труд и они сами. Чем ты хочешь это заменить? Ты знаешь, какие без­дны, одна страшнее другой, открываются перед глазами сведуще­го? Какие бездны ужаса и холода? Сам я не так далеко пошел — и то порой ощущаю. Ледяной холод и ледяное уединение. С каждым вопросом все меньше понимаешь. С каждым вопросом меньше надежды на счастье. А вдруг они окажутся лучше других. Таких жалеть надо. Для них каждый человек как далекая звезда — вот какое это уединение... Они понимают весь ужас, в какой мы идем, всю бессмысленность каждого из миллионов поступков... Простой видит только слаженный шаг человеческих когорт. Мудрый слы­шит топот толпы, бегущей к пропасти. Он видит, что ведущие ее ненавидят толпу и друг друга. Он видит, что весь наш хваленый мир — рота, которая шагает не в ногу и в которой только поручики, только правительства империй шагают в ногу... Чтобы довести людей до всеобщей погибели.