Целыми днями один — Фельдбауха и француза в друзья себе не возьмешь, — мать читает или вышивает второй воздух, отец целыми днями на полях, а то на охоте.
И вот в один из дней, — стояла середина августа, — отец и мать что-то долго шептались за ужином, и лица у них были встревожены и торжественны. Наконец, когда убрали со стола, матушка сказала:
— Дедушка прислал с посыльным письмо, сынок.
Алесь поднял глаза. Дед начинал уже казаться ему мифическим. И вот...
— Он просит, чтобы ты приехал к нему... Один.
Мать говорила это так, как будто это было одновременно огромной наградой и величайшей обидой.
Отец достал из бумажника лист и прочитал:
— «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне трудно видеть новых людей. Потому и не звал вас. Образ подобия Божьего мне надоел — так мало в нем Божьего. Но поскольку настроение это все продолжается и конца ему не видно, а в животе нашем Бог волен каждый день, то внуку моему Александру положено знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пускай приезжает ко мне на один-два дня...»
Матушка прикрыла глаза рукою, пальцы ее дрожали.
— Я знаю, Georges, почему он не хочет видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.
— Нелепость, — возмущался пан Юрий. — Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он паясничает, как недоросль. У него капризы, как у беременной! Ты для него — слабая святоша. Я — псарь, неспособный на дело.
— Georges! При ребенке?! Ты что?
— А потому, любимая, — неожиданно твердо ответил Юрий, — что над тобой издеваться я никому не позволю, хоть бы и родному отцу. Привык, в ином веке проживая, куражиться и свои прихоти выше всего ставить.
— Оставь, — попросила пани Антонида. — Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется спокойствия.
И тут неожиданно вмешался Алесь.
— А у меня никто не спрашивает, — поинтересовался он.
— А что тут спрашивать? — отозвался отец.
— А то, что я не поеду, — упрямо заявил сын. — Я не кукла. Трудно ему видеть людей — пускай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-нибудь.
Пани Антонида испугалась.
— Ты это ради меня сделаешь, сынок, — мягко произнесла она. — Ты не обращай внимания.
— Не поеду.
— Может, ты и понравишься ему.
— Не хочу никому нравиться, — совсем по-деревенски настаивал Алесь. — Что я, девка?
Вмешался пан Юрий.
— Он твой дед, он дал тебе кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков
— Я тоже Загорский.
Отец неискренне вздохнул.
— Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых тяжелых людей. Они, — вот хоть бы твой дед, — с императорами не ладили, короля не уважали, если он был недостоин того.
Еще раз вздохнул.
— Ты не из тех... А я думал... Есть у Загорских обычай один... Да ты до него не дорос.
— Какой?
Отец врал вдохновенно, без тени улыбки и, пожалуй, первый раз.
— Если все видят, что хлопец стал взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует где хочет. По корчмам или прямо у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет дорога к деду. Поедешь сам, один, вооруженный... Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку... И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать на сколько захочет...
— Как это?
— Он знает, что дворянину пешком ходить позорно. Вот и запрет коня. И человек сидит... Так я, зная это, к Долгой Круче, которая невдалеке от усадьбы, потом отослал бы Логвина и повелел бы ему два дня ожидать. Если бы ты не захотел оставаться — дошел бы какую-то версту, да и вернулся домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.
Он говорил рассудительно.
— Но ты, видимо, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.
У Алеся покраснели щеки. С блестящими глазами он заговорил:
— Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит. Я поеду. А если ему трудно видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку... Алму с собою возьму.
— Как? Ты ведь верхом поедешь?
— Я приучил ее сидеть на луке... И если он только словом меня затронет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.
Отец отвернулся. Глаза его смеялись.
...Алесь выехал на рассвете второго дня, чтобы на его склоне добраться до деревни деда.
Никто не вышел его провожать. Отец, последовательно играя в придуманный им ритуал, еще вечером пояснил ему дорогу и повелел Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сам набил три заряда на уток.
Осмотрел сына.
— Ну, ступай спать. Только помни те слова на пострижении: «Ты носишь хорошее оружие, чтобы не злоупотреблять им».
...Косюнька смирно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо парня теплым и приятным. Саквы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.
— Оставайся дома, — с притворной строгостью обратился к ней Алесь.
Она прижала длинные, в завитках, уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам парня. Молила о пощаде.
— Ну ладно уж. Давай поедем, — «согласился» Алесь.
Кофейные глаза загорелись. Собака подскочила в воздухе и, поджав короткий хвост, начала бегать по кругу. Уши витали, как крылья. Алесь вскинулся в седло.
— Вы ж смотрите, княжич, — напоминал Логвин. — Дорога прямая, все по берегу. Паромом на ту сторону, там по заливным лугам, лугам. А потом, за Долгой Кручей, еще версту — и мост.
— Знаю, — подтвердил Алесь. — Завтра подъедешь к Круче.
— Ладно.
Алесь наклонился и протянул руку.
— Гоп!
Сука подскочила, чтобы хозяин смог поймать ее за холку, и вскоре уже сидела на луке седла, важно глядя с высоты на весь остальной мир.
...Косюнька ступала аккуратными копытами. Алма спокойно сидела на луке, иногда дрожала, когда проезжали мимо кустарников — видимо, там застоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойный, готовый ко всяческим неожиданностям.
Поля. Поля. Неисчислимое множество раз омытые крестьянским потом и мужицкой кровью. Нет на них места, на котором не ступила бы нога мужика, над которым не просвистел его серп не запела бы коса, не стегнул бич. «А в межу, жнейки, в межу, а в меже приказчик».
Желчью мужицкой, злобой мужицкой дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто заклял тебя? Докуда будешь ты рабою, земля?!
***
Прадед Алеся, Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христовых лет прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет Короны, и «Шляхетскую вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и могуществен. Такого и король не тронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть искоса.
Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но делать это ему было противно. Подпаивать шляхту, горланить на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы дракой и яростно рубятся на саблях, ехать на сейм.
Фу! Будто воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от зла на людское быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, так как был необычайно, на удивление красив и мужествен собой.
Глаза синие, в черных строгих ресницах, волосы каштановые, чудной красоты и все натуральными локонами, нос прямой и в меру длинный, а рот красивый и твердый, такой соблазнительный для слабого пола, что каждой женщине не могла не прийти мысль, как это хорошо — протянуть к нему сразу ослабевшие губы, расслабить плечи, а там хоть бы и трава не расти.
И при этом вид имел ну никак не изнеженногр придворного, а скорее воина и соколятника, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим глазом. Нежного воина. Архангела с синими глазами, гневающегося на весь род людской, кроме женщин.
И женщины любили его, нежили и, странно, не гневались, если он шел дальше. Потом, уже на склоне дней, когда и Акима Петровича давно не было, у многих седых бабушек при воспоминании туманились глаза.
— Был архангел. Только на один день, как у Марии. Для одного дня, видимо, и жили.
Все было. Надушенные записки, ожидание под замком в дальней комнате, запах женских плеч, похожий на аромат цветов, — у каждого цветка — свой, — дуэли до первой крови и дуэли смертельные, на промозглом рассвете, который может стать последним.
На дуэлях ему везло, и он шел дальше, слишком необыкновенный и прекрасный, чтобы кто-то решился задержать его при себе на больший срок, нежели он сам того хотел.
Из Варшавы его выслали за покушение на королевское достоинство — поговаривали, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним сражаться даже король? Не привлекательностью ведь, не силой.
И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если бы не встретил девушку, которая полюбила его больше всех, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.
Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.
И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его лучше всех, что когда-нибудь видело Приднепровье и обе столицы.
Удручало лишь то, что у жены не было детей. Лишь это было тучей на светлом небосклоне.
Так продолжалось долго. Пять лет, вплоть до того, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах. Милом и других деревнях пана не взревели, разрываясь, орудия.