Колосья под серпом твоим — страница 35 из 183

***

Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, воз­водил дворец в Веже.

Всех удивляло, что он ничего не получил за тот фавор. Это было удивительно, так как все помнили глаза императрицы, ка­кими она смотрела на него при расставании.

Расставались не подданный с царицей. Расставались мужчина с женщиной, Адам и Ева, равные перед этим небом.

И это было высокородно, то, что она не захотела испортить этого равенства золотом. Значит, не захотела. Значит, надо было. Впервые.

Над другими можно было посмеиваться, что они получили шесть тысяч душ и тридцать тысяч посудой «за немалую фурию в делах любви».

Над этим посмеиваться было нельзя. Ведь это не было «делами любви». Это было любовью. Равенством. Женской преданностью. Тем, чего не купишь и что не у каждого бывает на земле.

У него прибавилось хлопот: защищать на дуэли ее имя, если кто-то его пачкал. Это приходилось делать часто. Но никто не упрекал его за преданность правительству, которое половина лю­дей Приднепровья презирала. Все знали, что он просто защищает женщину, с которой он был, как он защищал всех, кто с ним был.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от продолжительного злоупотреблении кантаридами, радужными мухами сирени. Что бы там ни говорили, а эта любовь сожрала его, жадный идол, которому он посвятил себя и который десять лет требовал жертвы жизнью. Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была безутешной.

И вот ждала дорога. Ждали в Киеве украшенные галеры, ждали потемкинские деревни... И одновременно ничего не ждало.

Все время она не могла избавиться от мысли, встретит ли он? Выедет ли навстречу? Каков он? По-видимому, постарел? Ничего так и не было в жизни, кроме аромата полыни.

— Был архангел... Один день... Как у Марии... Ради одного дни жила...

И вот, когда распростерся перед глазами Днепр, на страшный откос противоположного берега вылетели всадники на диких ко­нях. Кони по самые животы тонули в цветущих травах.

Спутники все еще толковали, кто бы это мог быть, и лишь она одна знала: «Он».

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотах везли коней, пятнистых дрыгантов, какими славилась эта земля. Кипела под веслами вода, раздавались возгласы. А на носу перед­него челна стоял с веслом в руке, как Святослав в Доростоле, тот, которого не могло забыть сердце, ведь он был не неизвестным фаворитом, потерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю, ночь молодостью, горьким за­пахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, пока челн причалит к берегу, он прыгнул поч­ти по колено в воду и размеренной легкой походкой начал под­ниматься по пологому откосу к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спо­койнее стали глаза. И он просто бросил ей под ноги сундучок с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток.

— Я рад приветствовать вас на своих землях, великая матерь. Моя земля, мое тепло и мое золото — ваши...

А спокойные глаза доказали: «Помню».

«И я не могу забыть», — ответили ее глаза.

И внезапно горечь сжала ее сердце. Вот опять бежит река, опять серебрится полынь, как шкура этой лисицы, опять стоит Он. Ничего не изменилось. Лишь неисправимо постарела, лишь изменилась она сама.

Ах, не надо, не надо было ничего, кроме полыни, не надо было всего.

Предала себя страшному «нельзя» — плати. Боже мой! Мог­ло ведь быть, если бы не все это, десять лет свободы и простого счастья! Этот не изменил бы, этот — верен. Нельзя! Нет дороги!

— Возьмите этот табун, великая матерь, — сказал он. — Таких коней нет больше нигде. Пускай они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

Он подчеркнул «моя». Он говорил о своей земле и себе, а не обо всех землях большой реки.

— Не надо, князь. Они счастливы тут. Здесь растет полынь.

И он склонил вежливо и просто седую голову.

— А где ваш сын, князь? Он здесь?

— Даниил! — грянул князь. — Выйди!

И тут она увидела, как из радужной гурьбы выступил тринадца­тилетний юноша, стройный, горделиво-сильный, яркий, похожий и непохожий на отца. Легкой походкой подошел к ней, стройный, как сказочный царевич, в расшитом серебром голубом одеянии, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом на боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг — шаг по сердцу смотрев­шей на него. Вот такого бы сына! Такого сына от этого. Мог бы быть лишь на три года моложе, сильный, красивый, взращенный и этим ветром, и лунным рассеянием на серебряной полыни. Не кликуша! Не придурок Павел! Богинич! И мог бы быть от него.

От него. От того, в чьих руках хотелось быть вечно.

Даниил подошел, стал и начал без страха смотреть в ее гла­за. Это была царица. Та, перед которой надо поклоняться. Такой, только молодой, когда-то будет его жена.

И царица смотрела, и горечь становилась нестерпимой. Ибо этот парень, совсем непохожий, напоминал ей почему-то того, в серебряную ночь, и еще Сергея Салтыкова, первую любовь, перед которой до сих пор стыдно за каждую... Кроме той, в серебряную ночь... Горечь первой любви, за которой тоска до конца... кроме счастья и горечи в ночь, когда серебрилась полынь.

Напоминает Сергея, но красивее стократ. И чист, и вырастет — не будет без страсти и, пускай временного, увлечения волочиться за первой встречной юбкой.

Миновали, миновали годы. А жаль, что миновали. Будучи де­вочкой — вот такого бы любить. Или иметь сыном... в свои годы.

Миновали. И этот будет с другой, когда уже не будет ни ее, ни всех, с кем была... и того, который подарил ей серебряную полынь под луной.

А мальчик смотрел на нее, и она казалась ему красивой, ибо все было для нее. И он спокойно подал ей букет полевых цветов, окаймленный дымно-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

Горечь была нестерпимой. Чтобы не потерять от нее сознания, не биться головою обо что-то твердое, следовало что-то говорить. Взгляд ее упал на золотые ножны кинжала.

— Маленький литвин, — грустно и горько произнесла она. — Когда-нибудь он заменит этот кинжал саблей и пойдет на нас. Вы ведь нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вытащил лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

Нет, она не могла смеяться над этим жестом ребенка.

— Ну а если бы тебе сказал это после меня кто-нибудь другой, только более резко? — спросила она. — Кто-нибудь из мужчин. Вот он.

И она указала на нового фаворита, Дмитриева-Мамонова, будто стремясь отомстить ему за то, что он рядом. Мамонов горделиво кривил губы.

— Тогда бы я пожалел, что сломал кинжал, — ответил юно­ша. — Пожалел бы на ту минуту, которая нужна, чтобы взять вто­рой... Ему пришлось бы худо.

И все засмеялись, так как субтильному и мелкому в кости Ма­монову действительно пришлось бы худо с этим стройным и силь­ным юношей.

...Ресницы отца повлажнели от гордости за сына. А она вновь вспомнила полынь и белых коней в лунной дымке.

...В Веже отгремел такой праздник, каких Приднепровье еще не знало.

Никто не знает, вернулась или не вернулась полынь. Но, уез­жая, она обратилась к Акиму Загорскому:

— Не хотел взять тогда — возьми теперь. Для него. Теперь ведь все равно. Теперь — конец.

И он пожалел последнюю свою женщину.

— Для него — возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли ни гроша. Он не взял ни единой души, чтобы поселить там. Никого из живых не следовало вмешивать в то, что произошло между этой женщиной и им. Они были равны — и в этом была единственная награда. Никого из живых.

— Почему ты не хочешь? Почему берешь только это?

— Там тоже растет полынь, — ответил он.

— Не для нас, — продолжила она.

Даниил проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом. И, следя за кортежем, исчезающим вдали, Аким Петрович невольно и вслух повторил ее слова:

— Не для нас.

И это было все.

***

Даниилу Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше, в одночасье. Совсем молодой. В каких-то пятьдесят семь лет. Съела его, види­мо, та манера жизни, какой он придерживался последние двадцать лет. Натура с излишком сил не могла смириться с бездеятельно­стью. Только память жены и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким ездил в отъезжее поле еще за два дня до кончины. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, и потом утихло. Могучие руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись, он попрощался с сыном и умолк. И только за пять минут до кон­чины, не раскрывая глаз, сказал одно слово, еле слышно:

— Полынь.

И неизвестно было, о чем он это — о лунной полыни или во­обще о жизни.

...О кончине отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во вре­мя путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменени­ях в жизни писать непосредственно ей и дала свою печать.

Плакала тогда. Знала, что перед мальчиком не стыдно.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ничего не было слышно. А потом на загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была цельная глыба малахита высотою в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымно-зеленого малахита, в сизых разводах, — как полынь.

На глыбе были только четыре слова:

— Vale, principium finis mein!1

Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских ус­ловно. Там лежал только ларец с его землей. А сам он нашел упо­коение в мавзолее — памятнике жене, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, который насыпали извне. С той стороны мавзолея, с которой — внутри — лежал он.