Колосья под серпом твоим — страница 36 из 183

Двое лежали вместе. А камень лежал, отделенный от них сте­ной и прислоненный к ней. А над всем этим распростирали свои зеленые лапы лиственницы.

Через несколько месяцев императрица умерла. Но еще до это­го, в год смерти отца, молодой господин женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила ощутил страшное одиночество в холодном пустом доме.

Отец, жалея до поры сына, не привил ему серьезного направ­ления мыслей, того, которое заставляет человека сознательно из­бирать себе путь и потом всю жизнь придерживаться его.

Года за четыре до кончины пан Аким бросился было разби­раться в том, что происходит, читать философские книги новей­шего времени и едва не стал мартинистом, но потом бросил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудны­ми, — сидят себе в подполе, как крысы, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли от мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ругаться с власть предержащими, то не заговором, не шипением в норах, а мятежом, — вот оно как! Да и матушка к ним не благоволила, по­следняя его женщина, а пока она жила — он не мог фрондировать.

Из всей этой компании ему нравился один. Тот, который на­писал книгу таким страшным языком, что уши вянут, и которого за эту книгу загнали в Илим, где живет Макар, не гонявший те­лят, показали молодцу «ла мер де ла Кузька». Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром и прочел, и не то чтобы остался в восторге от предложений автора, а просто так: понравился ему человек. Смел. Приятно было бы видеть его рядом.

И вот потому в голове молодого Загорского была мешанка: ры­царский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление цари­цы — и ненависть к Петербургу, роман о красивой пастушке и и стихи Вийона, песни, услышанные на охоте, и галантные романсы свободные рассуждения и скрытая, не очень почтительная вера.

А над всем этим — вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бэкона, Руссо в диком соче­тании с куртуазными романами. И при этом некоторое презрение книг вообще, так как он любил просторы, бег коня, копье, упивающееся на скаку в шею вепря — между черепом и первым позвонком.

Он презирал соседей. Развращенные бабы! Холуи! Презирала их терпение, раболепство и пресмыкательство перед сильными. Презирал их поезда: кареты для детей, кареты для лицедеев, ка­реты для больных собак, кареты для крепостного гарема, фуру для музыкантов, фуру для буфета и кухарей.

Тьфу! Прежде этого не было! И как не понимают, что седло в головах удобнее?.. Псари!!!

Он не пил вина. Еще когда он был ребенком, учитель однажды запер его в чулан за какую-то шалость. Там он нализался наливок. Никто не ругал его, но он дал себе слово всегда быть хозяином самому себе.

Это был одновременно человек очень хороший и очень плохой. Его хорошие качества были врожденными. Его недостатки — недо­статками века. И все, что он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоис­печенная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы позволения сдавать своих Могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Позволение дали.

— Несправедливо, — решил Данила, прослышав об этом. — Почему должно вдвое больше идти в солдаты тех, кто еще двадцать два года назад совсем не знал рекрутчины? Что ж, получается, мы не равные дети?

Пример Зубовой показался заманчивым. Могилевские крестьяне были дерзкими. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот, сразу после Зубовой, о том самом попросили еще три помещика, у которых усадьбы были в Приднепровье и за его пределами, — Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда началось необычайное. Данила не стерпел. Он использовал губернский бал и вызвал всех трех. Они попробовали оправдываться — и тогда Загорский отвесил Суканевичу оплеуху, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

— Справедливость так справедливость. Что-о это?

— А Зубова?

— Она баба, чего вы хотите? Если будет такое делать — ей сами мужики красного петуха пустят, а нет — спиритусом уго­стят. Нальют в пасть, а рот и нос на минутку зажмут. И содухи2... И правильно сделают... Да только одна она практиковать такое испугается. А других я отучу. Я!.. Завтра же со всеми тремя... И дальше будет так. Слышите?

— Пан Загорский, я требую...

— И я требую. Они вам быдло!?! Быдло они вам!?!

Назавтра он на месте положил Дмитриева и Суканевича вы­стрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав об том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Два из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его, как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Через три месяца он заблудился на охоте, попал в усадьбу не­богатого дворянина Богдановского, увидел его дочь, Ксени, и — бывший мечтатель, ждавший королевы и потому относящийся к другим женщинам с легким презрением, — влюбился в нее с пер­вой встречи и через неделю женился.

Молодая была красива, как Кутеинская Матерь Божья3. Длин­ный разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа, еще и потому, что считала все по­добное грехом. Женятся ради детей и чтобы не коротать век одно­му. А жаждать объятий мужчины, самой идти навстречу им — это невозможно. Данила посмеивался, но потом махнул рукою. Через год, как раз когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский уже одиннадцать месяцев служил почетным губернским судьей и намеревался даже подаваться в верхи: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не уважал и на грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

— Подменыш, — при всех говорил он. — Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император нюхал подозрительных, на Украине рубили головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как высшее неприличие и как проявление зловредного французского смрада был запрещен вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычерки­вались слова о жареных поросятах, которых следует, «не томив, ставить на вольный дух».

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонени­ем тому, что он понимал под екатерининским духом и что в самом деле было якобинством.

Плевать он хотел на гнусную холопскую пословицу о том, что mutantur tempora et nos mutamur in illis4. Ею пользовались и поль­зуются часто те, кто оправдывает худшее.

Если меняться, так меняться в лучшую сторону. А то сегодня Павел, завтра фельдфебель, послезавтра азиат, а там и вообще черт знает кто, еще какая-нибудь свинья.

И потому он демонстративно «повелел», что красному шатру вечно стоять на полынном пригорке, и с торжествами поставил и открыл при стечении многочисленных гостей статую Вольтера в своем парке. Губернатор приехал срамить и поучать его, но на свою беду сказал что-то о том, что действия императора одобряет великий народ.

Загорский удивился:

— Великий народ? Что ж это за великий народ, если один с ним что хочет, то и делает?.. Нет, я к такому великому народу не принадлежу. Не хочу. Тогда уж я сам себе великий народ.

На том все и кончилось. Его уговаривали, чтобы хоть на пост вернулся, не бравировал. Чем служба виновата?

— Кому служить? Ему? Нет уж. Лучше с умным потерять, чем с дурнем найти. И раков не хочу, и... ног не мочу.

Не удивительно, что на него кто-то склеил и послал в Петербург донос. И достукался бы, по-видимому, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

— Дали бы вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

— Я у своего свинаря, Янки, шило одолжил бы, которым он свиней колет, да послал бы им. Они, мясники, другого не стоят... Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не вернулся. Тем более что и без службы мог одним своим словом настоять на своем, если видел, что хотят погубить невинного.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведение и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу израсходовал триста тысяч на расширение парка и различные постройки в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовит, красив, здоров, отмечен всем, чем только судьба может отметить человека. И, однако, полного счастья не было. Жена была красива, добра, но не любила его. Чистая до святости, святая до безумия. Упорный вольтерьянец смирился бы с ее верой, только если бы она любила его.

Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь на вепрей, они наткнулись на стадо животных и верхом двинулись на него с одними копьями. Пан Данила убил ударом копья самку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником. Над местом падения сбился клубок вепрей, коней, людей.

...Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами, одну из которых доктора признали смертельной. И тут жена по­няла, что затаенно, себе не признаваясь, любила его все больше и больше.

— Боже, только бы излечился! Боже, только бы излечился!

Она целовала ему руки. По несколько раз в день обмирала так страшно, что лекари боялись за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при стоне раненого была уже подле него.

— Матерь Божья, Иисус сладчайший! За что? Я ради вас его забыла. Из-за моей холодности он рисковал жизнью. Дайте воз­можность искупить грех грехом пред вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала святотатство­вать: