Колосья под серпом твоим — страница 37 из 183

— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Толь­ко бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.

Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажи­ли раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в мо­лельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.

Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивитель­ные, только ее слова:

— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...

Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.

Ведь она боялась.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной сове­сти той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.

И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. На­прасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.

— Нет, — говорила она, — это Он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво смотрели куда-то.

— Почему же он тогда карает их, безвинных? Почему не меня? Я ведь ответчик перед Богом и людьми за жену и детей.

— Нет, — мертвым голосом отвечала она. — Я согрешила, и Он понимает.

Загорский сделал невозможное: связями и большими взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

— Видишь, их выпустили. Все хорошо.

— Да, все хорошо, — согласилась она. — Он милосердный. Это Он предупредил меня, чтобы я готовилась.

Назавтра у нее началось что-то наподобие запоздалой родиль­ной горячки. Женщина таяла, как воск.

— Одумайся, — умолял он. — Не оставляй меня.

— Что ты, — говорила она. — Он милосердный. Я искуплю все страданиями. А если нет — предупрежу тебя, где я, чтобы ты... потом со мной...

— Не оставляй, — настаивал он. — Как же мне тогда верить в людей и Бога?!

— А ты верь, — тихо шептала она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он позволил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А Он дал мне два года. Пускай тогда и ад уже.

— Она еще благодарит, — без слез рыдал он. — Да что ж это? Да что ж э-то та-ко-е?!

Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.

Когда губы ее не оставили никакого, даже самого маленького, пятна на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обету положенное под иконы теми из Загорских, которые ушли в монастырь.

— Слушай, — промолвил Загорский спокойно, как равному. — Она ведь верила в тебя. Насвятотатствовала с горячки, но все-таки верила. Она верила, а ты ее так, а?

Образ молчал, распустив на плечах золотые волосы. Смотрел страшными темными глазницами, в которых не было видно глаз.

— Слушай, — он опять сказал это, как равному, — давай до­говоримся. Мне это совсем не нужно, чтобы она умирала. Я хочу, чтобы она жила. Давай договоримся: я выйду туда — а ей лучше. Тебе ведь это легко, а? Потому что она ведь еще не совсем умер­ла. И если ты сделаешь это, я отдам половину всего, что имею, церкви, а сам пойду в монастырь и до конца жизни буду молчать и спать в гробу и не есть ничего, кроме хлеба... Скажем, ее грех... Так ты освободи ее от страданий, верни, а? Пускай искуплю я.

Поговорив, он снова пошел в опочивальню и сел возле нее. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

— Прикажете позвать омывальщиц, пан?

Он поднял глаза и, как будто лишь теперь что-то поняв, махнул рукою.

— Зови.

Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто как покойник отец, спросил:

— Ад? Ну, пускай берет двоих, если не хотел...

В руках его оказалась старинная боевая секира — гизавра. И он внезапно запустил ее прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вонзилось в дерево и затрепетало там.

— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.

И вышел, затворив за собою дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, прини­мал соболезнующих и носил траур, в душе его жил неудержимый гнев. Неудержимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, нежели святая Ольга, бро­савшая людей в яму, а сверху на них — челн, который крошил им кости... Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах — а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после пани­хиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто ж думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изможден­ных прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отправную, и ее лицо обращено к алта­рю. При жизни ты не пускал ее в алтарь... За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в Царствие Небесное. За что? За то, что она святотатствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? «И в землю отойдешь...» Но не прекратишь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее...

«Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней...»

Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным сер­пом. Да и разве под одним?.. За что?..

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, не было от­вета, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоим хваленым милосердием, если ты не мог пощадить одну, одну-единственную свою овцу. Не волка — овцу. Может ведь быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать не­исчислимое множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это — косой по горлу.

...Молельня была заколочена, поп — изгнан в Милое, в старин­ную церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церк­вей, которые были в его владениях. Вскоре туда же отправились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

— Буду платить вам вдвойне, только бы духом вашим не воняло ближе, чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь Бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разило потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения, и этим сводят людей в могилу создание, никому не причинившее зла. Он нена­видел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.

— Самодайка... Бл... Любопытно было бы командировать моих жней, моих язычниц, чтобы они поинтересовались, что у него в портках.

Он закаменел. Он пестовал дочь, одаривал деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там поделывает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочь сбежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка...

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку либо слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть, «Лакримоза». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.

Приступ гнева у него был страшным. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплес­нуть свой гнев.

«Она! С кем?! С офицером! Офицер! Солдатня, пропахшая по­том! Арестовавшая Богдановского и этим убившая Ее. Ну, нет!!! Служки Петербурга! Служки проституточки в штанах! Служители этого Ermafrodit-to!»

И это переполнило чашу его гнева.

— Где?!

— В греко-российском монастыре в Липичах, — ответил Кон­дратий, юноша, молочный брат, единственный, кто не испугался.

«Ясно. Монахи всегда рады напакостить ему. Черные божьи крысы!»

— Определенно уже обвенчали, — сообщал Кондратий. — Поздно.

— Поздно?! — Крик был такой, что дворец замер от смертного ужаса. — Я им дам «поздно». Людей! Шляхту!!! Мужиков воору­жить!!!

— Не пойдут, — возразил Кондратий. — Убоятся!

— А меня они не убоятся? — кричал пан. — Не пойдут — шлях­ту изгоню, и пускай подыхает с голода! Не пойдут — каждого де­сятого в рудники продам! Кондратий, бутылку горелки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Коней! Пушки!!!

Кавалькада из шестисот человек двинулась на Липичи. Грохо­тали, подскакивая на камнях, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за паном, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь окружили в полночь. Монахи со стен увидели фа­келы, пламя подожженных стогов, рвавшееся в небо, услышали ржание коней. Они ждали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел прямо перед вратами в рас­пахнутом одеянии пана с остекленевшими глазами.