— Что вы можете! Вы, наверно, просто не можете! Даже для меня! Для той, кто из-за вас его убил. Лучше уж с дьяволом... Только бы излечился! И взглянуть бы на вас не взглянула.
Загорский излечился. Скоро, как будто он был дикарем, зажили раны. И жена сдержала слово: перестала и заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на его одного.
Пан Данила ожил. Забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые после пяти лет, приникла к нему, показалось, что сердце его разрывается. А она, кажется, с каждым днем становилась все нежнее, всегда хотела быть рядом, днем улыбалась ему, а ночью шептала выдуманные ею, удивительные, только ее слова:
— Хмель мой хмелевич... Метлушек-король... Звезда моя Дурман...
Приникала к нему, как к спасению, искала его губ, рук, груди, стремилась вся спрятаться за ним. Да он, после ее хулы на Бога, и действительно был последним спасением, тем, который защитит от тьмы ночью и не даст злу днем.
Ведь она боялась.
В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что будет сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по больной, изможденной совести той, которая боялась верить, потому что не ждала пощады за свой поступок. Он успокаивал, целовал ее в глаза и говорил, что у сына обязательно будут такие же.
У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, берегли покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь свет.
И тут в усадьбу Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старика пана и сынов, братьев Ксени, за сепаратизм и участие в заговоре против государя-императора и властей.
Это был конец. В аресте отца она увидела перст Божий. Напрасно муж говорил, что все естественно, что у людей есть право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать восстающих. Напрасно он говорил, что сделает все, чтобы их выпустили.
— Нет, — говорила она, — это Он хочет покарать меня.
И ее глаза мертво смотрели куда-то.
— Почему же он тогда карает их, безвинных? Почему не меня? Я ведь ответчик перед Богом и людьми за жену и детей.
— Нет, — мертвым голосом отвечала она. — Я согрешила, и Он понимает.
Загорский сделал невозможное: связями и большими взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.
— Видишь, их выпустили. Все хорошо.
— Да, все хорошо, — согласилась она. — Он милосердный. Это Он предупредил меня, чтобы я готовилась.
Назавтра у нее началось что-то наподобие запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.
— Одумайся, — умолял он. — Не оставляй меня.
— Что ты, — говорила она. — Он милосердный. Я искуплю все страданиями. А если нет — предупрежу тебя, где я, чтобы ты... потом со мной...
— Не оставляй, — настаивал он. — Как же мне тогда верить в людей и Бога?!
— А ты верь, — тихо шептала она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Ведь Он позволил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила бы без твоей любви. А Он дал мне два года. Пускай тогда и ад уже.
— Она еще благодарит, — без слез рыдал он. — Да что ж это? Да что ж э-то та-ко-е?!
Плоская, подтаявшая, она все глубже опускалась в перины, в шелк простыней.
Когда губы ее не оставили никакого, даже самого маленького, пятна на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом пошел в молельню и стал там перед фамильным образом Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обету положенное под иконы теми из Загорских, которые ушли в монастырь.
— Слушай, — промолвил Загорский спокойно, как равному. — Она ведь верила в тебя. Насвятотатствовала с горячки, но все-таки верила. Она верила, а ты ее так, а?
Образ молчал, распустив на плечах золотые волосы. Смотрел страшными темными глазницами, в которых не было видно глаз.
— Слушай, — он опять сказал это, как равному, — давай договоримся. Мне это совсем не нужно, чтобы она умирала. Я хочу, чтобы она жила. Давай договоримся: я выйду туда — а ей лучше. Тебе ведь это легко, а? Потому что она ведь еще не совсем умерла. И если ты сделаешь это, я отдам половину всего, что имею, церкви, а сам пойду в монастырь и до конца жизни буду молчать и спать в гробу и не есть ничего, кроме хлеба... Скажем, ее грех... Так ты освободи ее от страданий, верни, а? Пускай искуплю я.
Поговорив, он снова пошел в опочивальню и сел возле нее. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.
— Прикажете позвать омывальщиц, пан?
Он поднял глаза и, как будто лишь теперь что-то поняв, махнул рукою.
— Зови.
Потом он вернулся в молельню, стал перед Спасом и просто как покойник отец, спросил:
— Ад? Ну, пускай берет двоих, если не хотел...
В руках его оказалась старинная боевая секира — гизавра. И он внезапно запустил ее прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка вонзилось в дерево и затрепетало там.
— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.
И вышел, затворив за собою дверь.
И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил неудержимый гнев. Неудержимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, нежели святая Ольга, бросавшая людей в яму, а сверху на них — челн, который крошил им кости... Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах — а ей безучастно обещали ад. За что?.. Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто ж думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изможденных прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?.. Вот служат отправную, и ее лицо обращено к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь... За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?.. А теперь не пустишь в Царствие Небесное. За что? За то, что она святотатствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за какую погиб ты? «И в землю отойдешь...» Но не прекратишь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее...
«Господня земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущии на ней...»
Несчастный колос! Несчастный колос под неизвестным серпом. Да и разве под одним?.. За что?..
И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоим хваленым милосердием, если ты не мог пощадить одну, одну-единственную свою овцу. Не волка — овцу. Может ведь быть так, что и овца, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать неисчислимое множество раз, а она попробовала один раз, и ее за это — косой по горлу.
...Молельня была заколочена, поп — изгнан в Милое, в старинную церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, которые были в его владениях. Вскоре туда же отправились и попы из Вежи, Святого и Витахмо.
— Буду платить вам вдвойне, только бы духом вашим не воняло ближе, чем за двадцать верст.
Он ненавидел попов, ненавидел теперь Бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разило потом, доносом и кровью, тех, которые арестовывают людей за настроения, и этим сводят людей в могилу создание, никому не причинившее зла. Он ненавидел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепости.
— Самодайка... Бл... Любопытно было бы командировать моих жней, моих язычниц, чтобы они поинтересовались, что у него в портках.
Он закаменел. Он пестовал дочь, одаривал деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там поделывает на своих балах. Он знал, что ей принадлежит две тысячи душ и что найдется приличный человек, который будет любить ее. Что может найтись и неприличный, он не подумал. Дочь сбежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка...
Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку либо слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть, «Лакримоза». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Пан слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.
Приступ гнева у него был страшным. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, пан был в ярости, будто сразу хотел выплеснуть свой гнев.
«Она! С кем?! С офицером! Офицер! Солдатня, пропахшая потом! Арестовавшая Богдановского и этим убившая Ее. Ну, нет!!! Служки Петербурга! Служки проституточки в штанах! Служители этого Ermafrodit-to!»
И это переполнило чашу его гнева.
— Где?!
— В греко-российском монастыре в Липичах, — ответил Кондратий, юноша, молочный брат, единственный, кто не испугался.
«Ясно. Монахи всегда рады напакостить ему. Черные божьи крысы!»
— Определенно уже обвенчали, — сообщал Кондратий. — Поздно.
— Поздно?! — Крик был такой, что дворец замер от смертного ужаса. — Я им дам «поздно». Людей! Шляхту!!! Мужиков вооружить!!!
— Не пойдут, — возразил Кондратий. — Убоятся!
— А меня они не убоятся? — кричал пан. — Не пойдут — шляхту изгоню, и пускай подыхает с голода! Не пойдут — каждого десятого в рудники продам! Кондратий, бутылку горелки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Коней! Пушки!!!
Кавалькада из шестисот человек двинулась на Липичи. Грохотали, подскакивая на камнях, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за паном, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.
Монастырь окружили в полночь. Монахи со стен увидели факелы, пламя подожженных стогов, рвавшееся в небо, услышали ржание коней. Они ждали гнева, но не такого.
Игумен вышел на стену и увидел прямо перед вратами в распахнутом одеянии пана с остекленевшими глазами.