Он опустил веки.
— И еще, господа... Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей... Когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, если его — когтем за сердце... Так вот, я небольшой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду... Против идеи народа.
Поднял веки и посмотрел прямо в глаза делегации.
— Если бы я был трусом — я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваш поход, чтобы отдалить расплату лично со мною... Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько бы пошло дворян со всей территории возможного — гм! — государства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, нежели корсиканец потерял при Бородине. Корсиканец в Москве. Чаши весов качаются... Скажем, если бы была надежда на успех, — трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская... «Их глаубе, герр Кениг...» — и руки по швам.
Он грустно улыбнулся.
— Это не игрушки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не сунь пальцев меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не сунь пальцев, где тебе не мило. Не будь пушечным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом... Это не игрушки, это — трагедия. Вы еще не раз будете глотать желчь... Но те, белые, внизу, не с вами, и не с Капралом, и не с Курьяном... И вот поэтому я не буду защищать свою шкуру крестьянской и вашей, и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду среди вашего возможного презрения, пока не придет Курьян, чтобы как можно дороже продать свою жизнь... Все.
Часть дворян все-таки пошла, вооружив своих мужиков и Шляхту. Услышав об этом, он пожал плечами.
— Les sal-lanes6.
Он произнес это так, что в слове выразительно прозвучало сочетание «sal»7.
Ах, маленький капрал, ловкач, маленький сбиватель грушек чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это ведь так легко. Во Франции нет крепостничества. Сделай, чтобы его не было и тут, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе. У тебя есть силы, — и то не всегда, — чтобы столкнуть лбами людей с разными честолюбиями и разными страстями, но ты не можешь укротить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не великий человек. Великий моря бы не испугался. Но тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо помнишь, как корзинки под гильотиной становились скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове... Просто ты кукольник, дергающий нити марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Прекрасный Ладимер из сказки, тот самый, который вспахал лемехом море.
Ну и черт с тобою! Ты дал мне лишь один дельный совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую тоже подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из любопытства, чтобы посмотреть, как еще низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, таковы и слуги.
А напрасно ты не попробовал разнуздать море, корсиканский сорванец. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), нежели от Курьяна с мизерной задницей, затянутой в лосины. Янка-Робеспьер — так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это наложат тебе ну по самое... И полетишь ты рылом в свой же навоз. И начнут же тебя по замкам таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, опять обливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще, стоит ли этим заниматься, тем более что все твое дело давно утонуло во тьме веков и, за ненадобностью, занесено на антресоли архива матушки-истории.
Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наваррца. Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в какое-то там аббатство... Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер... Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют: «Vive Henri quatre...» Да и труда человеческого жаль. А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным... Так и тебе будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано илм поздно. Твой прах, который, ты полагаешь, положат в Дом инвалидов, — кто-то выбросит.
Ну вот, знаешь, а из кожи лезешь.
А напрасно ты не попробовал разнуздать море!..
Таким мыслям предавался Данила Загорский, все еще укрепляя башню, готовя еще одну хитрость и напиваясь, будто в пустыне. А потом, когда Корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтобы расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов...
«Эге, силою брать не будут, — подумал пан. — Дело за истечением времени приутихло и кажется уже не таким важным.,. Что ж, Баранову и Бог велел быть одураченным. Не с такой фамилией орлов ловить. Вот если бы это Апраксин, или Баратынский, или, по алфавиту, Вяземский либо Гагарин. Надо рискнуть».
И он рискнул: пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А там на ужин. А там — в башню.
Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, антики, картины.
— Почему это здесь? — Баранов вспомнил бочки с порохом в подземельях и содрогнулся. — Жизнь вам, надеюсь, не опостылела?
— Я фаталист. Попасть так попасть.
— А коллекции?
— Я не хочу, чтобы ими утешался кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.
Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала ему рельефность и красоту живого тела.
Фавн едко улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было ценнее, нежели «Нерон» Юсупова, обыкновенный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна «ступа» с такой вот патиной. А это... Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «ступою», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Козочкой».
— Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопределенности.
Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких западней, для каждого типа людей, было расставлено у него.
— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв — и...
— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-нибудь другой.
Баранов понял намек. Да гори оно ясным пламенем, чтобы из-за башни какого-то идиотского монастыря погибло такое. Но ему было страшно: а вдруг и на него донос?
— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?
— Возможно. У меня много врагов.
— О монастыре.
— Слышал и такое. Надеюсь, не игумен жаловался.
— Нет, он как раз молчит.
«Еще бы он кричал, — подумал князь. — Кто его, если он кричать будет, хлестанного, на месте оставит. Молодцы мужички! Надо будет обоим — волю».
А вслух продолжил:
— Видите, ветра из монастыря... мне бояться не приходится, я ведь говорю: сплетни врагов.
— А дочь?
— Да что дочь? Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое — две тысячи душ. Чего им еще?
Баранов стал спокойнее.
— А кто же монастырь сжег?
— Французы, любезный генерал, французы. Все они, фармазоны. Буонапарте...
— А католический монастырь?
— Да, — признался Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди!
И осекся.
— Неужто они жаловались?
— Что вы. Наоборот, хвалят.
«Почему бы они меня не хвалили, — подумал Загорский. — Послушал бы ты, как бы они меня хвалили, если бы я обер-прокурора Святейшего Синода убил, вместе с Курьяном».
А вслух обобщил:
— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи... Да и вообще, что говорить об этом... Давайте лучше в фараон перекинемся.
«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю. Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, то я же сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободны».
— Пожалуйста, князь.
«Дурак, — думал Загорский. — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтобы проиграть в свое время да умело, на это мозги получше нужны, нежели у тебя...»
Перед рассветом Загорский встал из-за стола в страшном проигрыше: проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так произошло, что он получил взятку, умолял его не считать игры всерьез.
— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.
— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!
— Давайте не считать.
— А честь, генерал. Нет, карточные долги следует платить.
Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка. Родовое имение того, кого ревизуешь. Да и не позволят! Опека над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.
— Бросьте, генерал... Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.
«Опутал, опутал, окаянный... Одной петлей теперь связаны. Он на дно и я на дно, за ним. Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписки он не покажет. Боже, только бы голову из петли, да дай Бог ноги».
И, внутренне примиряясь со всем, махнул рукой.
А Загорский, отсчитав деньги на треть усадьбы: «Хватит и этого, да и фавн добавит», — радушно объявил:
— Так я статую к вам отправлю со своими.
Баранов надрался в усадьбе до синих чертей. Его усадили в карету и «еле можеху» отправили в Суходол. Оттуда он направил в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предположительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностию и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».