Вечер крадется над землею,
Расплели свои косы березы.
И в лесу над озерами тускло
Уж взвились туманом русалки...
Где-то в пуще завыли волки.
Меж дерев слышит хрипы Никола,
Шум движений слышит неясно.
Янька с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на одно мгновение оторвался от струн, чтобы накинуть ей на плечи полу дырявой свитки. Алесь увидел это и сжал ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.
«Кто такой? — спросил Касьян Николу. —
Может, мишка, упаси нас боже?»
«Нет, не мишка, — просто кобыла», —
Отвечал Никола спокойно...
Между сосен стоит кобыла, —
Не кобыла — призрак без тела.
Страшно ребра торчат, как жерди
На растрепанной крыше крестьянской.
Холка сбита, бельмо на оке...
Жеребится... эта кобыла!
Голос деда сорвался.
Потянулась она к святому,
Как ребенок больной, взглянула, —
Может, этот мне и поможет?
Стал Никола, маковку потрогал:
«Брат Касьян, давай мы поможем».
Тут, как черт, Касьян разозлился:
«Этой стерве лучше подохнуть,
Чем таскать борону, да и бревна
И кормиться гнилою соломой.
Что ли я коновал, дружище?
Хочешь — пачкай мужицкие руки.
Я приду на небо непорочным,
Чистым стану пред Божие очи».
Юрась с ужасом смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки, — струны еще замирали, — почти скороговоркой, повел песню дальше:
Тут Никола снял свою свитку
И костер развел меж кустами.
Вот Касьян сел к теплу, руки греет,
А Никола стоит у кобылы,
Щупает ей брюхо руками,
По крестцу ладонями гладит...
Будь у Орши он коновалом —
Полрубля бы ему заплатили,
Завалился б деньгами Никола.
Несмелая улыбка дрожала в краешке губ Павлюка. Он негромко тронул Алеся в бок, и Алесь ответил улыбкой.
Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.
Петухи еще не запели,
Как кобыла глубже вздохнула:
Мокрый, теплый белый жеребчик
Мягко лег на Николины руки.
До полудня все ждал Никола,
А потом он погнал скотину,
И за ней побежал жеребенок.
С облегчением вздохнула и легла на бок Курта, будто и она поняла, что все закончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев приобрела оранжевый оттенок.
Шли они и пришли на опушку.
На опушке — курная хата.
Возле хаты четверть волоки
И дичок, суховатый, старый.
Стал Никола в лесу и видит,
Что хозяин бежит к кобыле,
На ногах все рваные поршни,
Изнурен сам, и капают слезы.
Отвернулся Никола и молвит:
«Вот и все, идем, Касьян-братец,
Поспешаем скорей на небо,
Даст нам Бог за задержку по шее».
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взор деда и остался сидеть неподвижно...
Перед Богом стоит Никола,
Все портки забрызганы грязью,
На сорочке кровавые пятна,
Глаза красны, с лица усталый.
На Николу Бог разозлился:
«У корчмы отирался, конечно,
С девками качался по гумнам,
Да расквасили нос тебе хлопцы.
Прочь из глаз!»
Тут Касьян засмеялся:
«Что тебе говорил, Никола?
Если, котик, идешь на небо, —
Надо чистым быть и опрятным,
И не стоит того кобыла,
Чтоб гневил тыГоспода Бога».
«Про какую кобылу ты молвил?» —
Бог спросил.
И тогда Никола
Рассказал ему про кобылу,
Про землю, про бедные веси:
«Боже, Боже, ты видишь страданья.
Крест у хлопов паны срывают,
Чтоб ярмо натянуть на шею,
Мужики на земле озерной
Всю солому с крыш уж сорвали,
Кору с сосенок всю поели».
Алесю стало тяжело, он лег животом на траву и спрятал лицо в ладони.
Глубоко Бог задумался, тяжко,
И сказал; «Ты прости, Никола.
Я все это довеку запомню».
Гневно Бог взглянул на Касьяна;
«Чистый ты, Касьян, и красивый,
Край мой бедный рвут яростно волки, —
Ты ж о чистой одежде толкуешь.
А ты думал ли, братец Касьян мой:
Мне для сердца всего дороже
Даже темный, последний вор их,
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет,
Но он лезет с чистой душою,
Ведь от голода дети гаснут
И его, и его соседа.
Ты про это не думал, Касьян мой,
Потому я даю Николе
Каждый год по два праздника светлых,
Чтоб Николу славили люди,
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, в самом месяце лютом».
Солнце почти коснулось уже земли. Майские жуки казались летающими угольками. И лицо деда стало розовым.
Тут Касьян, словно бобр, заплакал:
«Боже, Боже, за что караешь?
Ты обидел меня, святого,
За отродье паршивой кобылы!»
И сказал ему Бог спокойно:
«А ты думал ли, братец Касьян мой,
Что с мечом появлюсь я вскоре,
Что придет Господь Бог во славе,
Чтоб спасать свои белые земли?
С тихой угрозой запели струны. Сейчас уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Тени лежали в глазницах и под усами старика, а лицо было красным, будто облитым пламенем и кровью.
Час придет тот. Придет он скоро.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
Да к починкам, к хатам крестьянским.
Кони все их так мало ели
И трудились, возили тяжко, —
Справедливости следует ездить
На мужицких конях пузатых.
Гневно взвился напев.
А когда на крест меня потащат —
Мужики меня защитят ведь.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле все камни,
Остальное — и сами добудут».
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев опять стал тихим, почти неслышным, угрожающим.
Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
А в лесу все толстеют дубины,
И в конюшне растет жеребенок.
Медленно замирал звук струн. И, пока он утих, долго еще после этого царило молчание.
— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?
И дед ответил тоже тихо:
— Кто знает. Может, даже и невдалеке. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где.
И вдруг воздух шумно вырвался из груди Алеся. Чувствуя, что еще минута — и он не сдержится, он вскочил с места и бросился по тропе.
Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.
— Сиди, — попросил дед, — ему лучше сейчас одному.
...Тропа вывела мальчика на днепровский откос. И там, весь дрожа, он сел на траву, припав лицом к коленям.
Мысли были бессвязными, но он ощущал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сумеет вернуться в хату на последнюю, — он чувствовал это, — на последнюю свою ночь.
«Они не виноваты. Им тяжело. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне».
Вишневое солнце садилось в расплавленную воду. Густые винные его отблески ложились на откос, на деревья, на всю землю по эту сторону Днепра и на сосредоточенное лицо мальчика.
«Я никогда не буду таким, как этот Кроер, о котором они порой говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтобы им было хорошо. И они, встречая меня, не будут уступать дорогу, а будут с уважением здороваться, а я буду здороваться с ними».
Слезы высыхали у него на щеках. Он сидел в сумерках и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение.
Груша за его спиною утонула уже в темноте, и только выше, все еще залитый последними лучами, неподвижно клубился ее осужденный красный цвет.
III
В хате Когута ужинали. Поздно вернулись с поля, и поэтому приходилось кушать при свете. На столе трепетал огонек каганца. Возле печки, где копошилась Марыля, горела над корытцем зажатая в светец лучина. От нее лицо Марыли, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось, было таинственным и недобрым.
В красном углу, под закуренными Юрием и Матерью Божьей, — только и остались от них одни глаза, сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в лохматых волосах. С наслаждением черпал путрю, нес ее ко рту над опресноком. Изголодался человек. По левую руку от него спешил кушать старший семнадцатилетний сын Стефан. Этот успел еще до ужина приодеться, начистить дегтем отцовские сапоги и даже новую красную ленточку приделать к воротнику сорочки. Парня пора было женить.
Михал смотрел на него с улыбкой, но молчал. А дед, конечно же, не мог удержаться:
— Черта сводного себе ищешь?
Стефан молчал.
— Спеши, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова взвоза поджидает. Круг ногами вытоптала.
Вздохнул, положил ложку (ел по-старчески мало).
— Чего вы, дедушка, — буркнул Стефан. — Разве я что?
— А я разве что? Я ничего. Я ж и говорю: девка... как вот наша скамья. Хоть садись, хоть пляши, хоть кирпич накладывай... Вековая!.. А потом, утром на косьбе, как только отец отвернется, так ты голову в кусты и дремать. На ногах. Как конь.
— Ну вас, — обиделся Стефан, положил ложку и встал.
— Пойди, пойди, — добавил другой сын Михала, пятнадцатилетний Кондрат. — Слишком поздно твоя Марта вспоминает март.
Стефан только носом фыркнул. Пошел.
— Теперь до утра не жди, — отметил отец. — А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он хлопец тихий.
— Почему это я хуже буду? — улыбнулся Кондрат.
— По носу видно.
Кондрат и Андрей были близнецами. И если все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а тумаков давали Андрею, и наоборот. Лишь потом, в восемь лет, появился у Кондрата признак, полукруглый белый шрам на лбу: оставил копытом жеребенок.
Но, кроме внешнего сходства, ничего в близнецах не было общего. На Кондрате шкура горела. Драться так драться, плясать так плясать. С утра до вечера всюду раздавались его шутки и смех. А в светло-синих глазах искрилось такое заметное, а потому и безопасное лукавство, что девушки даже теперь, в пятнадцать лет, заглядывались на него. Заглядывались и на Андрея, хотя тот был совсем другим.