Загорский победил. Но это не принесло радости. Противно! Низкий свет!
И он пустился в разгул так, что самому страшно становилось. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк. Английская половина едва не ухнула из-за континентальной блокады.
Ничего, сейчас пусть, окрепшие, платят. На протяжении ста лет, по условию, наследники могут пользоваться лишь процентами. Обеспечены на всякий случай. Лишь первый год дал прибыли пятнадцать тысяч. Да каждый год приблизительно по столько же. (По ненависти к математике, Вежа сложным процентам не доверял и считал их мошенничеством, не очень понимая, отчего с пятисот тысяч за год нарастает этих тысяч семь с половиною и почему на следующий год проценты подсчитываются уже с пятисот семи тысяч с половиною. Голову сломать надо, считая! Тьфу!)
Наследникам нечего укорять его за разгул. Забыть! Забыть! Забыть жену! Забыть то, что с людьми так легко сделать подлое. Значительно легче, нежели честное! Забыть! Головою в омут! Головою в ад! Теперь все равно. Он никого не обедняет. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!
Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то упивался до святых даров.
...Понемногу это осточертело ему. С немногочисленными друзьями он замкнулся в усадьбе, создав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.
Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.
И пустота.
Постепенно уходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и мизантропии. Умерла дочь — и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, угрызения совести.
Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Эти люди были храбрыми, братья не по паскудной человеческой крови, а по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы — цвет земли! И что же сделали с ними? Пускай стреляли. Мало ли кто стрелял в дворян. Но вешать их? Вешать дворян! Как собак! Как пиратов! И кто?!
Женился сын, родился Алесь. Ничего не изменило величавого уединения деда. Только от сына он отдалился, — невестка опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.
Когда родился второй внук — он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он повелел, чтобы внука крестили в костеле.
— Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда огрызается. Так пускай хоть два брата будут разной веры.
Вынуждены были сделать все по его настоянию и внуку дали имя Вацлав.
Но ничего не изменилось.
Пышный и могущественный обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, чудесной скульптурой и музыкой, холодной рисованной и теплой живой красотой.
Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.
***
К этому человеку сейчас ехал Алесь.
XV
На том берегу тянулась и тянулась Долгая Круча.
Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким, сжатый почти до невозможного, стремительно спокойный, дрожащий. А круча на том берегу была самым удивительным, что когда-либо он своевольно создавал.
Длиною с версту и высотою саженей на пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная в длину и в высоту, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для ненастья, ни для воды. И на этой головоломной круче, корнями вверх, там и сям висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, битые, страшно искореженные, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.
За кручей и выше ее Днепр становился шире, разливаясь. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути. И он рвался в узкую теснину, стремился по ней, а с высоты равнодушно смотрели на него змеи сосен.
Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, перед глазами Алеся показались пригорки, на которых, насколько хватает глаз, густо зеленел необозримый парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сияло что-то голубое и золотое. Белое, голубое и золотое в переливах радужных водяных струй.
За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заприметил позолоченную парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав, простую и красивую. Ограда шла и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходила дорога, были врата, широко открытые в зеленый мрак аллеи. Людей не было. Лишь где-то далеко, в сени, мягко звучали какие-то струны, как арфа Эола. Алесь не знал, что за ним следят и что теперь на него незаметно смотрят две пары глаз, что звуки, непонятные и неподозрительные каждому, — это сигнал, на который долетит потом из дворца тоже непонятный и неподозрительный ответ, что, если бы он, или кто-то другой, был нежелательным гостем, после этого ответа кружевные половинки врат, подчиняясь спрятанной в них гидравлической конструкции, затворились бы сами собою и гость вынужден был бы уйти ни с чем, даже если бы это был губернатор.
С разными губернаторами это и случалось в разные времена. Три раза. Когда старый хозяин Вежи иногда был недоволен отдельными их поступками и не хотел терять времени на то, чтобы прийти к согласию. И тогда приходилось искать иных путей, ведь иначе все шло прахом: каждый третий из крестьян губернии оказывался как за глухой стеной, ничего ты с ним не поделаешь, ничего от него не добьешься, а шляхта, в том или другом отношении зависимая от старика, почти вся шляхта, избегала разговоров, дел, поручений, пассивно сопротивлялась мерам, рассыпалась в ничего не означающих милых словах.
Хоть ты по голове бей — сожмет зубы, улыбается и молчит!
Юный Загорский ничего этого не знал и потому был в некотором недоумении. Косюнька перебирала на месте копытцами, а он рассматривал мраморные вереи врат, увенчанные ироническими и улыбчивыми львами. Они сидели на задних лапах, могущественно и устало опираясь передними на геральдические щиты. А на щитах были три стрелы и шиповник на кургане, шиповник с венком чертополоха вокруг него, — старинный герб Приднепровья от Рше до Суходола, родовой герб, который пока что носил хозяин Вежи, а потом, за паном Юрием, должен был носить он, Алесь.
Постояв перед вратами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал плечами и направил коня во мрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.
Откос, заросший вековыми деревьями, тянулся с левой стороны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступенями. Но это явно было не для коня. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Он не знал, что с самого «большого сидения в башне» за регулярным, убранным парком перестали следить. Когда же сидение закончилось, деду так понравилось волшебное сочетание труда садовника, который распланировал и до поры ухаживал за деревьями, и своеволие природы, освободившей их от порабощения ножниц, что он повелел оставить парк в покое. И вот теперь парк буйствовал, и в нем было на удивление хорошо. Среди пышного леса, слегка очищенного от ветробоя и сорняков да от кустового мусора, попадались очень редко, только чтобы показать, что это не лес, что это с умыслом, то два-три диких камня над входом в пещеру (там падали всего только редкие капли воды, но эхо было таково, что казалось: в пещере ворчит и рычит неизвестное страшное существо), то зеленый амур, весь в искусственно взращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к губам, а возле его ног было высечено на камне: «Chut!»1
Аллея забирала, по невидимой дуге, все левее и левее, и вот взору открылся боковой двор дворца, жадно, будто клешнями краба, охваченный двойной колоннадой. В том месте, где она расступалась, золотилась отворенная ограда больших врат. И опять мертвая тишина. Песок двора ровный, и на нем ни единого следа. Будто он так и лежит сто лет.
Посредине двора молча стоит мраморная, в натуральную величину, копия с флорентийского Давида.
Алесь слез с коня и начал отвязывать уток, спиною ощущая безлюдье и мертвую тишину.
***
— День добрый!
Он не содрогнулся, он все время ждал этого и, все еще стоя спиной к голосу и отвязывая уток, ответил:
— День добрый!
Потом, держа уток в руке, обернулся на голос.
На верхней ступеньке низкого крыльца стоял, неизвестно как и откуда появившись, человек.
Он был, пожалуй, немного меньше саженного роста, могучий, но казался маленьким и одиноким среди этого мертвого двора.
Один из живых. А вокруг лес колонн будто из белого льда, ледяной взгляд глаз величественного Давида, темно-синий лед окон.
Человек стоял и смотрел на него с высоты спокойно, немного иронически и испытующе.
Алесь протянул человеку уток.
— Это вам.
— Надеешься, что за день больше не съешь? — холодно спросил тот.
— Надеюсь.
Человек оценивал. У человека была седая грива волос, которая, наперекор обычаям века, не знала парика, все еще черные, вразлет, брови, а под ними глаза, совсем отцовские, с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век. Еще и теперь можно было полагать, какими горячими и искренними они были в молодости, эти по-старчески утомленные, немного проваленные уже, мудро и невыносимо глубокие, слегка поблекшие синие глаза.
Пергаментно-загорелое бритое лицо, прямой нос, властная складка губ человека, который все видел на своем веку.