Колосья под серпом твоим — страница 40 из 183

Загорский победил. Но это не принесло радости. Противно! Низкий свет!

И он пустился в разгул так, что самому страшно становилось. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был пере­веден за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, наполовину в швейцарский и наполовину в английский банк. Английская половина едва не ухнула из-за кон­тинентальной блокады.

Ничего, сейчас пусть, окрепшие, платят. На протяжении ста лет, по условию, наследники могут пользоваться лишь процента­ми. Обеспечены на всякий случай. Лишь первый год дал прибы­ли пятнадцать тысяч. Да каждый год приблизительно по столько же. (По ненависти к математике, Вежа сложным процентам не доверял и считал их мошенничеством, не очень понимая, отчего с пятисот тысяч за год нарастает этих тысяч семь с половиною и почему на следующий год проценты подсчитываются уже с пяти­сот семи тысяч с половиною. Голову сломать надо, считая! Тьфу!)

Наследникам нечего укорять его за разгул. Забыть! Забыть! Забыть жену! Забыть то, что с людьми так легко сделать подлое. Значительно легче, нежели честное! Забыть! Головою в омут! Го­ловою в ад! Теперь все равно. Он никого не обедняет. Он пропи­вает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенчиками, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то упивался до святых даров.

...Понемногу это осточертело ему. С немногочисленными дру­зьями он замкнулся в усадьбе, создав что-то вроде братства, фило­софом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать ис­кусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно уходили верные друзья. И лишь он со своим же­лезным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолии и ми­зантропии. Умерла дочь — и ко всему этому (с возрастом он стал мягче) добавились тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государств, в то, что мир идет к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Эти люди были храбрыми, братья не по паскудной человеческой крови, а по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы — цвет земли! И что же сделали с ними? Пускай стреляли. Мало ли кто стрелял в дворян. Но вешать их? Вешать дворян! Как собак! Как пиратов! И кто?!

Женился сын, родился Алесь. Ничего не изменило величавого уединения деда. Только от сына он отдалился, — невестка опять завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук — он оживился. Ему показалась за­бавной новая идея. Отцовской властью он повелел, чтобы внука крестили в костеле.

— Народ разделили этой верой. Ссорятся, как будто не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда огрызается. Так пускай хоть два брата будут разной веры.

Вынуждены были сделать все по его настоянию и внуку дали имя Вацлав.

Но ничего не изменилось.

Пышный и могущественный обломок старины, он угасал, окру­женный искусством, парками, чудесной скульптурой и музыкой, холодной рисованной и теплой живой красотой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.

***

К этому человеку сейчас ехал Алесь.


XV

На том берегу тянулась и тянулась Долгая Круча.

Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким, сжатый почти до невозмож­ного, стремительно спокойный, дрожащий. А круча на том берегу была самым удивительным, что когда-либо он своевольно создавал.

Длиною с версту и высотою саженей на пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная в длину и в высоту, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для ненастья, ни для воды. И на этой головоломной круче, кор­нями вверх, там и сям висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, битые, страшно ис­кореженные, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не сумел и не захотел жить никто.

За кручей и выше ее Днепр становился шире, разливаясь. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути. И он рвался в узкую теснину, стремился по ней, а с высоты равнодушно смотрели на него змеи сосен.

Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, перед глазами Алеся показались при­горки, на которых, насколько хватает глаз, густо зеленел необо­зримый парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сияло что-то голубое и золотое. Белое, голубое и золотое в переливах радужных водяных струй.

За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заприметил позолоченную парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав, простую и красивую. Ограда шла и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходи­ла дорога, были врата, широко открытые в зеленый мрак аллеи. Людей не было. Лишь где-то далеко, в сени, мягко звучали какие-то струны, как арфа Эола. Алесь не знал, что за ним следят и что теперь на него незаметно смотрят две пары глаз, что звуки, непо­нятные и неподозрительные каждому, — это сигнал, на который долетит потом из дворца тоже непонятный и неподозрительный ответ, что, если бы он, или кто-то другой, был нежелательным го­стем, после этого ответа кружевные половинки врат, подчиняясь спрятанной в них гидравлической конструкции, затворились бы сами собою и гость вынужден был бы уйти ни с чем, даже если бы это был губернатор.

С разными губернаторами это и случалось в разные времена. Три раза. Когда старый хозяин Вежи иногда был недоволен от­дельными их поступками и не хотел терять времени на то, чтобы прийти к согласию. И тогда приходилось искать иных путей, ведь иначе все шло прахом: каждый третий из крестьян губернии ока­зывался как за глухой стеной, ничего ты с ним не поделаешь, ни­чего от него не добьешься, а шляхта, в том или другом отношении зависимая от старика, почти вся шляхта, избегала разговоров, дел, поручений, пассивно сопротивлялась мерам, рассыпалась в ничего не означающих милых словах.

Хоть ты по голове бей — сожмет зубы, улыбается и молчит!

Юный Загорский ничего этого не знал и потому был в некото­ром недоумении. Косюнька перебирала на месте копытцами, а он рассматривал мраморные вереи врат, увенчанные ироническими и улыбчивыми львами. Они сидели на задних лапах, могуществен­но и устало опираясь передними на геральдические щиты. А на щитах были три стрелы и шиповник на кургане, шиповник с вен­ком чертополоха вокруг него, — старинный герб Приднепровья от Рше до Суходола, родовой герб, который пока что носил хозяин Вежи, а потом, за паном Юрием, должен был носить он, Алесь.

Постояв перед вратами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал пле­чами и направил коня во мрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.

Откос, заросший вековыми деревьями, тянулся с левой сто­роны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступенями. Но это явно было не для коня. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Он не знал, что с самого «большого сидения в башне» за регулярным, убранным парком перестали следить. Когда же сидение закончилось, деду так понравилось волшебное сочетание труда садовника, который распланировал и до поры ухаживал за деревьями, и своеволие природы, освободившей их от порабощения ножниц, что он повелел оставить парк в покое. И вот теперь парк буйствовал, и в нем было на удивление хорошо. Среди пыш­ного леса, слегка очищенного от ветробоя и сорняков да от кусто­вого мусора, попадались очень редко, только чтобы показать, что это не лес, что это с умыслом, то два-три диких камня над входом в пещеру (там падали всего только редкие капли воды, но эхо было таково, что казалось: в пещере ворчит и рычит неизвестное страш­ное существо), то зеленый амур, весь в искусственно взращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к губам, а возле его ног было высечено на камне: «Chut!»1

Аллея забирала, по невидимой дуге, все левее и левее, и вот взору открылся боковой двор дворца, жадно, будто клешнями кра­ба, охваченный двойной колоннадой. В том месте, где она рас­ступалась, золотилась отворенная ограда больших врат. И опять мертвая тишина. Песок двора ровный, и на нем ни единого следа. Будто он так и лежит сто лет.

Посредине двора молча стоит мраморная, в натуральную вели­чину, копия с флорентийского Давида.

Алесь слез с коня и начал отвязывать уток, спиною ощущая безлюдье и мертвую тишину.

***

— День добрый!

Он не содрогнулся, он все время ждал этого и, все еще стоя спиной к голосу и отвязывая уток, ответил:

— День добрый!

Потом, держа уток в руке, обернулся на голос.

На верхней ступеньке низкого крыльца стоял, неизвестно как и откуда появившись, человек.

Он был, пожалуй, немного меньше саженного роста, могучий, но казался маленьким и одиноким среди этого мертвого двора.

Один из живых. А вокруг лес колонн будто из белого льда, ле­дяной взгляд глаз величественного Давида, темно-синий лед окон.

Человек стоял и смотрел на него с высоты спокойно, немного иронически и испытующе.

Алесь протянул человеку уток.

— Это вам.

— Надеешься, что за день больше не съешь? — холодно спро­сил тот.

— Надеюсь.

Человек оценивал. У человека была седая грива волос, кото­рая, наперекор обычаям века, не знала парика, все еще черные, вразлет, брови, а под ними глаза, совсем отцовские, с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век. Еще и теперь можно было полагать, какими горячими и искренними они были в молодости, эти по-старчески утомленные, немного проваленные уже, мудро и невыносимо глубокие, слегка поблек­шие синие глаза.

Пергаментно-загорелое бритое лицо, прямой нос, властная складка губ человека, который все видел на своем веку.