Колосья под серпом твоим — страница 45 из 183

Крик Алеся, казалось, заставил ее играть еще лучше. В чертах лица была смертная боль. А голос срывался, и нестерпимо сжи­мало сердце.


О рабство страшное! О рок мой лютый!

И горче смерти кандалы, как путы!

Страдай, страдай да в клетке золотой

Ты никому ненужной сиротой.

И цепи рабства на руках, как змеи,

А за стенами теплый ветер веет.

А за стенами свет! Сады! Поля!


Голос ее упал, и тут старый князь ощутил, как затряслось от рыданий тельце рядом с ним.

— Хлопчик мой!.. Родной мой! Ничего. Это ведь выдумка! Хо­чешь — она придет и утешит тебя?

— Нет! Нет! — И неизвестно было, или он не хочет, чтобы его утешали, или просто не верит, что это выдумка.

И у обоих исчезла причина притворяться и что-то прятать.

Будто найдя в деде последнюю защиту от того, что надвигалось на него со сцены, мальчик целовал его руки.

— Они ведь не погибнут, правда?

— К сожалению, они погибнут, милый. Добрые — гибнут.

— Бедные! За что?

— Хочешь — прикажу, чтобы не погибли?

— Нет... Я знаю, ты все можешь... Ты и это сделал... Нет... нет... пускай так, как было.

Благородный Людомир, узнав о страданиях любимой, явился в город, оставив флот, чтобы освободить ее или разделить ее судьбу. Обоих разрывали страсти: любовь к родине и любовь друг к другу.

Князь, прижимая к себе внука, думал:

«Что же с ним будет, когда он увидит Шекспира!.. Несчастный маленький ребенок. При нашем мужестве он откуда-то взял-таки впечатлительность наших женщин... Тем лучше, тем лучше... Воз­врата уже нет... Мой... Будет мужественным воином... Будет иметь совесть и справедливость в сердце — не как Придурок, не как Курьян, не как Фельдфебель, не как их приспешники».

— Дедушка, как жаль! — тряслось тельце. — Как жаль!

Влюбленные стояли на кострах из бревен, которые вот-вот должны были вспыхнуть.


Любимый мой, пришел уж час кончины!

Целуй меня, пока огонь пучинный

Нас не начнет до смерти целовать.

Мой муж! Мой брат! Душа моя жива!

Огонь, огонь любви уж нас уносит

Туда, где счастье, чувств огонь несносен,

Любимых где не разлучит и зло.

Где от любви светло!

Где от любви светло!


Яркие языки пламени охватили ее. А над пламенем сияли ее глаза. Они были больше, нежели у всех людей на земле.

...Дед сам занес его а комнату рядом со своей, сам, вместе с Глебовичной, раздел его. Потом отослал подругу, положил его в кровать, подоткнул со всех сторон одеяло.

— Чего ты хочешь?

— Ничего, — длинный вздох. — Мне жаль ее.

— Ее ведь не сожгли. Она тут. Хочешь посмотреть? Пройди по коридору, потом по переходу над аркой, а там взойди на антресо­ли. Там ее комнаты. Ну, не надо. Посмотри.

Отрицательно качается голова с закрытыми глазами. Длинные темные ресницы.

И тогда дед склонился к нему.

— Хочешь, я подарю ее тебе? Она всегда будет рядом, и ты будешь знать, что ей хорошо.

Глаза раскрылись.

— Я не хочу, чтобы мне кого-нибудь дарили, — с горестным спокойствием ответил малыш. — Вчера собаку, сегодня женщи­ну... Это как та темница, где ее так мучили... Дедушка, отпусти ее лучше... Дедушка, родной...

Дед улыбнулся.

— Рано у меня хозяйничать начинаешь, сынок... Я пойду, мне надо отдать приказания кухарю...

Алесь лежал, бессонно глядя на огонек ночника. Спать он не мог. Что ж делать потом?.. Как жить без этого? Он закончит по­могать деду и станет ненужным ему. И тогда опять... видеть его раз в году, как родители.

Через какой-то час он услышал в коридоре голос деда, который заканчивал наставлять кухаря:

— Коптить фазана будешь как всегда, на деревянных опилках с сахаром. И чтобы тушки не касались друг друга! А индюка, пре­жде чем резать, напои допьяна — за полчаса влей в рот ложку горелки: мясо будет вкуснее...

Дверь в спальню отворилась. Дед зашел и сел возле кровати.

— Не спишь? — спросил он.

— Не-а.

— Все мучаешься?

Дед молчал, а тень от его головы склонялась все ниже.

— Хочешь остаться со мной?..

— А родители?

— Ну, приезжать, когда захочешь...

— Хочу.

— Ну вот. А я стал ленивым на добро... Все думаешь: может, другим разом. А этого нельзя!.. За час я обдумал. На всех актеров завещание, что они будут вольными после моей смерти. А ей — вот оно, — и дед показал желтоватый лист бумаги. — Завтра она может идти, куда хочет.

— И она может?..

— Здесь сказано: хочет — пускай идет. Хочет — пускай оста­ется в моем театре, играет уже как вольная, за пенсию.

— А пенсия?

— Пятьдесят рублей в месяц на всем готовом.

— Мало, — серьезно возразил внук. — Ей надо больше.

— Ну семьдесят.

— Ладно.

Алесь приподнялся и схватит руки деда.

— Очень тебя стану любить. Ты добрый.

— Чепуха, — противился дед. — Пускай благодарит твои слезы, вот что.

Погладил голову внука.

— А теперь ступай, занеси сам... Сейчас... Ты ведь не можешь ждать до утра?

— Правда? — побледнел Алесь.

— Правда, сынок... Ступай...

Захлебываясь от волнения, Алесь вскочил и в одной длинной ночной сорочке устремился было к двери.

— Погоди... А штаны, а халат?!

Натягивая все это, мальчуган захлебывался словами:

— Дедушка... Дедушка...

— Ступай уж... Ступай.

...Он летел по ночному коридору — даже эхо витало. Бросился в дверь и побежал по переходу над аркой. Загрохотала винтовая лестница на антресоли.

...Он неожиданно тихо постучал в дверь...

Дверь отворилась, и он увидел женскую фигуру в длинном ноч­ном халате, волосы, собранные лентой, и глаза.

В этих глазах и теперь жила грусть, но, увидев его, они немного потеплели.

— Маленький Ян-королевич. Заходите, — пригласила она.

Он несмело перешагнул порог.

...Простенький туалетный столик, две свечи на нем. Раскрытая книга на кресле.

— Садитесь.

Все было обыкновенным. И все-таки за этой комнатой он видел тюремную камеру и пламя костра.

— Вы так пожалели меня? — спросила она.

— Я поверил, — признался он. — И я ведь не мог, чтобы... что­бы над вами издевались.

— Почему?

— Если люди любят — они должны быть вместе. И вы такая хорошая, а тут вас в огонь.

«Кого люблю?» — хотела спросить она, но тут вспомнила, что для него все, происходившее на сцене, было жизнью.

— Поверили в чудо?

— Поверил.

— Чудеса ведь не всегда сбываются.

— Должны — всегда, — и он, покраснев, протянул ей сверток бумаги.

— Что это?

— Прочтите. И не бойтесь тюрьмы. Я вас защищу.

Она с улыбкой посмотрела на него, такого наивного в своей вере. Что мог сделать он?

Но он смотрел так, что она развернула сверток и с той же доброжелательной улыбкой начала читать.

Улыбка исчезла.

Страшно бледная, она смотрела на него глазами, больше которых не было на земле.

— Это правда?

— Это правда.

— Старый пан пишет, что он освобождает меня по вашему желанию.

— Если он пишет так — значит, он добр ко мне.

И тут он снова увидел ее глаза. Что это было, он не знал, на это были совсем другие глаза, не те, которые вот только, не те, которые на сцене.

Молчание царствовало в комнате. А за полукруглым окном лежала глубокая ночь.

— Спасибо вам, — поблагодарила она. — Я этого никогда не забуду. Никогда не забуду.

Это было ненужным. И он, ощущая, что слезы вот-вот опять брызнут из глаз от восхищения и жалости, повернулся и бросился из комнаты.


XVII

Бывает — тянутся, тянутся дни, серые, обыкновенные. И внезапно баба Парка начнет беситься, шалить, будто надоест ей обыкновенное полотно. Подавай узорное! Да нет, зачем оно! Подавай ткань на андараки. Стук — бердом! Скользь — челноком! Давай красные, зеленые, оранжевые нити! Давай все двенадцать цветов и все возможные сочетания их. Дав-вай, да-вай! Потом разберем, что и к чему!!!

И беспорядочно, весело мотается скакунок-юрок в детских руках.

Такие дни переживал теперь Алесь. Он не знал, на что судьба ткет его жизнь, что из него будет и будет ли, вообще, что-то стоящее. Он знал лишь одно: юрок должен скакать в его руках весело и не медлить. Мотай, да не порежь нитью руки. А остальное — черт его побери, лишь бы весело.

Будили его рано. Купайся, поезди верхом, чтобы Тромб не от­вык и не застоялся (конь допускал к себе лишь Алеся), пофехтуй, постреляй по отражениям, напейся чаю, а там за работу, так как дед ждет.

Утром солнце пробивалось сквозь плющ на большущую верх­нюю террасу, с фасадной стороны. В вольерах ругались и яростно кричали попугаи, неуместно сварливые неразлучники, белые жако и мудрые полиглоты ара, некоторые из которых кричали на со­всем неизвестных, странных для уха языках.

— Попочка скончался, рассудительно кричал жако. — Бед­ный попочка, скончался, ему не дают есть.

И отвечал ему гортанными звуками столетний ара, который так и не смог после своей Амазонки научиться чему-то новому, на од­ном из знакомых людям языков. Но приглушенные крики никому не мешали. Даже словам деда. Даже мыслям внука.

Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне разместилась за коклюш­ками Глебовична.

А перед Алесем кроме шоколада лежали листы желтой слоно­вой бумаги, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом от­ношении был большой сноб: писать, но писать так, чтобы было наслаждение, — лоснящимся черным по гладкому желтоватому, тогда пишется что-то толковое. «Современные писаки потому и пишут лишь бы как, без стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья: скребут да скрипят».

А перья были отменные: гусиные, тонко заостренные, мягкие, всегда с левого крыла, чтобы удобно лежали в руке.

Дед пригубливал вина и начинал, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:

— Рассуждения о преступлении и наказании...

Перо у Алеся начинало бегать.