— Не спеши, — говорил дед. — Выслушивай и записывай самое главное... Так вот, мы остановились на несоответствиях между людскими законами и естественным законом природы...
Дед думал минуту.
— Человек следует законам природы лишь в худшем. Он казнит даже за то, за что природа прощает в милости и жестокости своей... А между тем, безусловно, подлежит смерти лишь одно преступление — издевательство над человеческой душой, истязание человеческого тела... Этим палач сам исключает себя из человеческого круговорота... Сюда следует отнести насилие над женщиной...
— Батюшка, — с укоризной заметила Глебовична, — ему рано.
— Молчи... Завтра я, возможно, умру, так и не дождавшись, когда ему будет «пора». Пускай слушает. Он не поймет этого скверно... Мне... нет времени ждать... К сожалению... А без меня его могут... испортить...
— Тебе лучше знать, — примирилась Глебовична.
...Потому что человеку дан магнетизм, приводящий его к согласию с себе подобными, особенно если они женщины. И забывающий это сам низводит себя до... свиньи, до зверя... Сюда следует отнести также издевательства над человеком в застенке, злоупотребление своей силой либо силой государства за плечами — все эти аресты, допросы, казни на рассвете людей, имеющих смелость быть высокими в мыслях и не терпящих несправедливости, даже самой маленькой... Издевательства над человеком. За это — лишь смерть.
Вино золотисто колыхалось в бокале деда...
— И не всегда следует казнить за убийство...
— Ужасы какие, — неслышно вздыхала Глебовична.
— ...потому что природного человека порой толкают на него — благородные импульсы и наше горестное время... Мы признаем самозащиту. Но почему мы не признаем случаев, когда убийцу оправдывает сама природа и внутренний суд человеческих душ?.. В том случае, если убил тирана, если убил, защищая несчастную родину, — хвала и слава убийце. Потому что нет Божьего суда, потому что нельзя отдать родину в руки палачу и нельзя позволить издеваться над собой... Если же по-зверски убил брата или незнакомого брата — смерть...
— Вы говорили, что в Пивощах стреляли, — отметил Алесь. — Что атаман Пройдисвет убивал с голода... Тогда и... нас.
— Возможно, сынок.
— Ба-атюшка мой, — вздохнула Глебовична, — вы ведь не ударили никого за всю жизнь.
— Он рассуждает разумно, матушка, — говорил князь. — Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит — разница небольшая.
— Вы пан милосердный.
— В милосердии и все дело. Милосерден. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосерден. Либо мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.
— Свят-свят, — крестилась Глебовична. — Вы что-то ужасное говорите.
— Да, дедушка, — соглашался Алесь. — Я и сам это думал. А потом придет какой-нибудь Кроер.
— Вот, — говорил дед. — И поэтому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном громадном преступлении, имя которому... Российская империя.
Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень лежала на его лице, а в вольерах, далеко и приглушенно, кричали птицы.
— Ты Загорский. Ты богат и потому относительно независим, во всяком случае не ощущаешь сети. И потому ты должен смотреть на все это свысока, с надлежащей долей иронии и сарказма. Никто не заставляет тебя подавать руку Нерону. Вокруг смрад, но он не долетает за стены твоих садов. Если сенатор привозит тебе приказ — зажми нос платком. Мы сами виновны в разбое, и потому у нас не осталось ничего, кроме иронии.
— А если Нерон пришлет приказ о самоубийстве?
— Не подчиняйся. Продай подороже свою жизнь.
— Не могу верить этому. А если становится невыносимо?
— Это говорит твоя молодость, сынок. Мы молчали слишком долго, чтобы иметь право на меч. Потому иронизируй и ожидай... Ты, не зная этого, помог создать это государство — le fruit du vol et de la rapine1, ты и погибнешь вместе с ним. Постарайся только стать на ось, чтобы видеть, как остальные летят вокруг, как по чертовому колесу, огромным вихрем, кусают друг друга за пятки и визжат, думая, что если оттолкнут соседа — так станут выше. А между тем они, после высшей точки, только быстрее полетят под обод, в грязь.
Алесь не соглашался. Почему это он должен быть осужден, если он может вырваться из этого круга, не мириться с несправедливостью, сражаться, сам ковать свою судьбу и судьбу своих близких? Но слушать старика было интересно.
— Наша империя — это la tour de Pise2. Стоит, наклонившись, несколько веков, и все, первый раз увидев, думают: вот-вот упадет. Но она стоит, стоит — даже опротивела. Поколения исчезают с лона земного, а она стоит.
Старик улыбнулся и, взяв перо, начертил что-то на бумаге.
— Смотри.
— Что это?
— Пизанская башня, как она представляется глазам приднепровского путешественника-дворянина.
— Почему так странно?
— Да он ведь пьян всегда, как сукин кот. Но он борется и потому делает поправку на нетрезвое состояние. Знает, что своим глазам нельзя верить: пускай лучше земля падает, чем башня.
Дед внезапно стал серьезным.
— Пизанская башня... Стоит, кажется, крепко, но придет время — падет. Как Вавилон. И по улочкам загрохочут ассирийские колесницы. Потащат за собою трупы царей. Каждому хищнику «свой предел»... А мы, вместо осознания этого, занимаемся политикой, литературой, хозяйством, поэзией. И потому, что мы не предощущаем грядущей гибели империи, все у нас идет наизнанку. Хозяйство похоже на грабеж, от поэзии несет лизанием ж..., от политики — балаганным Петрушкой. Вместо бюджета у нас голая задница, а вместо свободы — крепостничество, la plus grande des immoralites3.
— Отчего же не изменить этого? Есть понимание, есть воля; есть оружие.
— С кем изменить, сынок? Если бы было с кем — я первым благословил бы тебя на это, — грустно улыбался старик. — Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми берут жадных к почестям и просто нечистоплотных людей. И вот потому я говорю тебе это, чтобы ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти — хоть бы тебя силой тащили к ним. Никогда не иди на совет нечестивых, блажен муж.
Сияло солнце, заливались птицы в сени деревьев и вольерах. А старик маленькими глотками, только макая губы, пил вино, и лицо его было необычайным, горьким и едким, и от этого приятным.
— Не с кем, сынок... Времена... Ровесник Шекспира имел бы возможность видеть большинство знаменитых английских драматургов. Ровесник Фельдфебеля — едва ли не всех знаменитых мерзавцев и негодяев мира, потому что и в том и в другом случае существовали предпосылки, содействующие их появлению и развитию. Или проще: какова эпоха, таковы и таланты.
— А мы? — спросил Алесь.
— А что мы? Историю Приднепровья следовало бы писать палачу. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым осведомленным, ведь только он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными губами... Больше никто не знал. Больше никто не слышал...
И внезапно выпил бокал.
— Да и кому было слышать? Моим ровесникам? Твоим ровесникам? Мужчинам, глупым, как дорога, женщинам, которые не больше чем смесь выдры и удода? Они умны, как же, но в их холодных душах нет ничего святого... Хуже всего, что все они как бы загипнотизированы мнимым величием этой подлости, которая совершается вокруг столько веков и называется империей... Есть великие и простые символы для каждого, даже самого сложного, явления. Есть символ и для великой Подлости.
Алесь давно прекратил записывать. Но старик не замечал этого.
— Вот, скажем, знаменитые царь-пушка и царь-колокол... Это — презрение законов природы и механики, которые уже тогда хорошо знали, презрение сознательное, презрение во имя царского глупого достоинства, во имя подавления, во имя варварского стремления поражать всех размерами, величиной, весом... Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь дымом возле форм... И все ради того, чтобы пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, раскалывался на части, не выдерживая своего веса, и не звонил... А шума! А звона! Символ империи! «Кто царь-колокол подымит? Кто царь-пушку повернет?» Да, символ, символ империи, нелепой. узкогрудой, страшной! Стыдиться надо, а не гордиться! И вот пушка пугает людей, прививает им идею рабства (они ведь такие маленькие перед ней, такие мизерные и незначительные) и едет за стрельцами на парадах. А колокол навязывает глубокомысленные суждения с почесыванием некоторого места: «Вот кабы оно грохнуло, что бы оно было, а?!» А художники туда же. Приукрашивают эти поделки, тратят талант и силы на нелепость, на прославление тирании, делают из нее произведение искусства, которым мы восхищаемся... Тьфу!
Алесь, немножко очарованный этой желчной логикой, понемногу начинал сопротивляться.
— Есть ведь оружие, чтобы воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей...
— Это значит, политика? — беспощадно спрашивал старик.
— Как бы ни называлось.
— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?
— Наверно, есть и хорошая политика.
— Кто это тебе сказал? Те, кто наряжает свои делишки в павьи перья? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри, — волки.
И князь отодвигал фужер.
— Mon fils, il п'у a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre á l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tète quand il n'y est plus4.
Вставал
Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов и малахитовый зал для малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, камей и настоящего египетского гранита, китайский для старой бронзы (тут был самый хороший резонанс, и поэтому в нем обычно музицировали), дикий — для местных икон, тканых изделий, деревянных статуй и местных «кунштов», сделанных руками неизвестных художников («диким» зал назывался потому, что его облицевали диким камнем, в стиле старинных каменных зданий). Затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин. Версальский зал казался бесконечным: верхний свет холодновато лился сюда, отражаясь в зеркалах. Мрамор высоченных колонн с канелюрами немного пожелтел, напоминая слоновую кость.