Осматривали и подземные кладовые, где сохранялись золотые изделия, ювелирные поделки, гривны и сосуды, выкопанные из курганов, старинные Евангелия в золотых, с жемчугом и эмалью, досках, ковчеги, фамильные самоцветы. Осматривали после этого большущий, второй после версальского, картинный зал, где было все, чего душа пожелает, начиная от коптских портретов и заканчивая современными картинами, художники которых, забыв обо всем, кроме своей гражданской боли, забыв о колорите, гармонии, свете, писали, кажется, печной сажей и грязью.
Тут были Греко и Сурбаран, Мантенья и дель Сарто, Боттичелли и Тициан, Рембрандт и Рубенс и сотни других, все, чем гордился бы даже музей самого большого города. Загорщине было так далеко до Вежи, что не стоило и догонять.
А среди всего этого ходил старый Крез и немножко устало, равнодушно, только с легким налетом достоинства, как человек, который все видел, знал и имел, рассказывал обо всем этом такое, что можно было слушать часами, раскрыв рот.
Осматривали жилые комнаты, вдвое ниже, нежели парадные, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели старинными досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.
И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему в них почти не живут, почему отдают предпочтение комнаткам, которые вдвое ниже и более уютны.
Вечером Алесь шел в театр и там смеялся и заливался слезами над горестной судьбой неизвестных ему до этого людей. Дед не ходил с ним, щадя его чувства. И Алесь сам выпивал полбокала секта и посылал вино актерам. И еще он надумал посылать им цветы. Дед посмеивался: развратит, чертенок, людей, но одновременно удивлялся, а почему это не пришло до сих пор в голову ему, Веже?
И опять звучали струны, поднимался занавес, и он смеялся и плакал от горечи и зависти, от невыносимо высоких мыслей и печали.
Актеры, наверно, знали все... А Она всегда находила время, чтобы бросить на него взгляд, а он тогда почти одурманивался от чести и счастья, что на него обратили внимание. Он не думал, что это был один из очень редких случаев непосредственного воздействия искусства, не думал, что заменил преданность по долгу преданностью по сердцу. Он вообще-то боялся подойти к этой женщине, самой необыкновенной из всех, кого ему удавалось видеть. Он трепетал и склонялся издалека, ведь он со своей заурядностью ничем, ровно ничем не мог отблагодарить актрису, гения, бога во плоти земной.
Он просто заливался слезами над горестной судьбой Аглаи из «Полесского разбойника» и дрожал от сожаления и тоски, когда в «Ричарде Третьем» чудовище-король, убив Ее мужа, с дьявольским лукавством обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот, горбатый, возбуждал в ней честь женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он только невыразительно слышал... В ее мокрых глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался откуда-то целый мир: доверие, боль, а за ней свет самих небес.
Он еще не мог сдерживаться. И потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене ощущали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.
Может, ему казалось, но Она играла во сто раз лучше, нежели в первый вечер. Он не понимал, отчего это, он не знал даже, так это или просто кажется ему?
А это было на самом деле так. Когда через много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего и кто это видел, она отвечала:
— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Все мое остальное только подделка под те дни. Только для одного я могла так играть.
— Где же он, этот счастливец?
— Счастливец?.. Нет...
Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой, перед которой театралы считали лучшим склоняться,
...Опускался занавес, и он шел по ночному темному парку домой, чтобы назавтра опять жить среди десяти радуг, слушать, смотреть, впитывать в себя самое лучшее, что может дать человеку жизнь.
Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали, с мешками на головах, долгое время под дулами, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась «Бедные люди», и Алесь, с трудом одолевая язык, прочел ее за два дня... А проглотив, осточертел сам себе. Все эти подземелья, черные лестницы и чердаки, и страшные страдания людей, которые населяли их, ударяли по нервам, совести, счастью, будто пропасть разверзалась сразу за Вежей.
А дед мрачнел:
— Наша жизнь! Решился сказать правду — вот и выслали. Думаешь, за их «фаланстеры»? Чепуха! Они там невинными игрушками занимались, книжки читали. За «дух» загнали, за этих вот «бедных людей».
Вздохнул.
— «Любим Богом покорный, а непокорный ненавидим Богом». Думаешь, Фельдфебель сказал? Нет, сынок, это слова одного древнего египтянина, им четыре тысячи лет, если не больше. Что изменилось?
В эти дни как раз завершился срок, который определил дед. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь места не находил. Этот человек, которого он только за две недели до этого дня ненавидел, вдруг властно вошел в его душу, захватил ее и почти силой требовал права на любовь. И, главное, он был достоин любви. И Алесь боялся его, благоговел перед ним, неодолимо тянулся к нему, но еще не знал, что любит его, что это рождается та любовь родных по духу, одинаково сильных и чистых людей, которая порой связывает кровников в одно, которая порой заставляет даже любовь матери немного потесниться.
Да они и вправду были одна плоть и кровь, один дух, один характер. Дед, изведав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты уважаемых им людей, и голос крови, и силу крови он предощущал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неимеримо улучшенного, и гордился этим самим собой, таким новым и чистым от собственных пороков.
Накануне старик не выдержал:
— Едешь? Наверно, обрадованный до смерти?
— Дедушка... — с укоризной промолвил внук.
— Едешь только на несколько дней... Конечно, родители... Но за наукой твоей буду следить я. По крайней мере, год-два, пока мне не станет трудно. И если я захочу тебя видеть — по первому же моему слову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу, хотя бы тебя там райское наслаждение поджидало, хотя бы, когда подрастешь, неземная невеста... По первому же зову.. Не сделаешь — прокляну!
— Я сделаю это, — согласился внук.
Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтобы показать повесть матери.
— Тут все твое, — мрачно ответил старик. — Сделай одолжение никогда не спрашивать.
***
В Загорщине парня встретили радостно, даже с гордостью, что он сумел завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну нежно и грустно, как всегда.
Мать прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегию», «Аксамитной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась на ужин немного успокоенная, будто поняв что-то...
— Погубили гения... — произнесла она.
Алесь молчал.
— Даже если вернется, так вернется изувеченным, — продолжала матушка. — Что ж это за подлый век? Человек такой впечатлительности — разве он выдержит?
Она отошла от балюстрады и начала смотреть в темный парк.
— Погубили не только гения, — отозвалась она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.
— Родственника? — Алесь вскинулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.
— Из наших, — объяснила мать. — Род старинный, но пришедший в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. А есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они — от «сына любви» одного из Загорских, младшая, боковая ветвь наша. А герб их — «Радван».
— Не может быть.
— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатый век, ответвление «Радвана». Смотри: тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович... Смотри: вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. В тысяча шестьсот тридцатом — Достоево уже имеет трех хозяев. В том же году судья Петро Достоевский разбирает дело о чародействе. В тысяча шестьсот сорок девятом — крестьянин на копном суде признался в грабеже, совершенном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года, дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски...
— Д-да, — согласился Алесь.
— Значит, конец «Радвана». Оборвалась нить рода. Сколько их уже, оборванных ветвей. Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем людским.
...Спокойствие в Загорщине прервалось только свадьбой старшего сына Когутов, Стефана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.
Веселья было — хоть захлебнись. Все были рады Алесю. Опять шутил Кондрат, опять ласковыми, немного женственными глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля дохнуть боялись на парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он приобрел за то время, когда они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он отыскал в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только на его коленях. Юрась показал ему два лучших грибных места.
Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, сам расплачиваясь тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Да и в чем, в конце концов, разница? Этот дед не родной, но близкий и простой. А песни его — чудо! И речь его — легкая, привычная. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А тут было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую крышу сенного сарая. А когда запоют — глубоко, как Днепр, как древняя и изменчивая река, как самая непростая и свободная из рек.